Безгрешное сладострастие речи - Елена Дмитриевна Толстая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но чтобы положение Грина изменилось, надо было, чтобы рассыпался старый литературный истеблишмент, с его табелью о рангах. Литературные иерархии опрокинула революция. Грин как-то выживал, работая в эфемерных газетах, пока в 1919 году его не забрали в Красную армию, где он заболел туберкулезом, затем тифом – и только в 1920-м поселился в Доме искусств. К советской идеологии Грин, судя по его публицистике 1917–1918 годов, относился жестко, но теперь предпочитал молчать. Однако, как бы наперекор всему, что творилось в России, пореволюционные его герои сохраняют свой космополитический ореол и свободу передвижений. Они озабочены только воплощением мечты и попаданием в ритм с собственной судьбой. И поэтому творчество Грина должно было смотреться все более впечатляюще на фоне советской прозы начала 1920-х – особенно такие его сочинения, как «Крысолов», «Блистающий мир», «Бегущая по волнам». Именно в 1922–1923 годах Грина нагнал мейнстрим и вынес в первый ряд российских литераторов.
О сдвиге в оценке Грина сообщили парижские «Последние новости»: в июле 1922-го там появилась статья «Александр Грин» неизвестного писателя, выступившего под псевдонимом «Аркадий Меримкин»[405]. Она шла подряд в трех июльских номерах «Последних новостей» за июль 1922-го – № 687, 688, 689 за 14, 16 и 18 июля. Таинственный Меримкин был тот самый Аркадий Горнфельд – друг и первый рецензент Грина, остававшийся в Петрограде[406]. Обзор называет сочинения Грина «подлинной литературой» и выражает сожаление, «что его знают и говорят о нем только немногие». Позиция Горнфельда была транслирована главной эмигрантской газетой.
Возвышение Грина утвердил уже упомянутый журнал «Россия» (бывшая «Новая Россия»): здесь в 1924 году появился гриновский «Крысолов». Знакомство Набокова с «Крысоловом» в авторитетнейшей «России» было весьма вероятно. Однако он читал Грина вместе с валом новейшей, модной прозы, среди которой псевдоевропейской, псевдопереводной было очень много. Именно в подобной поэтике Набоков пишет в 1923-м свои первые рассказы – «Удар крыла», «Венецианка», «Месть», «Картофельный эльф», – сочетающие европейский амбианс с мускулистым, лаконичным, эффектным псевдопереводным стилем. За этим экспериментом последовало ученичество у Бунина, описанное М. Шраером в его исследовании[407]: повествование в «Машеньке» приобрело безлично-субъективную, опознаваемо русскую лирическую интонацию, фраза стала длинной, разветвленной, возрос объем описаний и выдвинулся зрительный аспект. По мере вживания в русскую литературную традицию Набоков усваивал не только тематику, но и схематику романтических литературных моделей и насытил ими уже первый свой роман[408]. Как бы по контрасту с русской тональностью «Машеньки», в романе «Король, дама, валет» (1928) он поместил героев в громадном европейском городе, катая их на поезде, на трамвае, на автомобиле, воспринимая их глазами универсальные магазины, рестораны, мюзик-холлы, музеи, морские курорты. Он построил сюжет на романтических мотивах псевдопереводной литературы: тут и оживающие куклы, и сатанинские автомобили, и бунт вещей, и оптические иллюзии, и мелкие детали декора, имеющие собственные зловещие цели. Мы уже видели, насколько глубоки в этом романе Набокова мотивные совпадения с Грином. Отмечались и другие переклички, например сходство мотива гениальности как безумия в «Защите Лужина» (1930) и рассказе «Возвращенный ад» Грина (1915)[409].
Многие темы, введенные Грином в начале 1920-х, находят свое воплощение у Набокова только в «Даре» – ср., например, рассуждения о Несбывшемся в «Бегущей по волнам»:
«…Я искал, сам долго не подозревая того, – внезапное отчетливое создание: рисунок или венок событий, естественно свитых и столь же неуязвимых подозрительному взгляду духовной ревности, как четыре наиболее глубоко поразившие нас строчки любимого стихотворения. Таких строчек всегда – только четыре» (5, с. 9).
Искать «рисунок или венок событий» в узоре судьбы – это то, чем займется Федор Константинович в «Даре»:
«Нечто похожее на работу судьбы в нашем отношении. Подумай, как она за это принялась три года с лишним тому назад… Первая попытка свести нас: аляповатая, громоздкая! Одна перевозка мебели чего стоила <…> Она сделала свою вторую попытку, уже более дешевую, но обещавшую успех, потому что я-то нуждался в деньгах и должен был бы ухватиться за предложенную работу, – помочь незнакомой барышне с переводом каких-то документов; но и это не вышло. <…> Тогда-то, наконец, после этой неудачи, судьба решила бить наверняка, т. е. прямо вселить меня в квартиру, где ты живешь <…> В последнюю минуту, правда, случился затор, чуть не погубивший всего <…> и тогда, из крайних средств, как последний отчаянный маневр, судьба, не могшая немедленно мне показать тебя, показала мне твое бальное голубоватое платье на стуле – и, странно, сам не понимаю почему, но маневр удался, представляю себе, как судьба вздохнула.
– Только это было не мое платье, а моей кузины Раисы <…>
– Тогда это совсем остроумно. Какая находчивость!» (4, с. 538–539).
Когда бы ни читал Грина Набоков, он не мог не видеть автора, насквозь проникнутого духом русского символизма, воплотившимся, как и для него самого, в одном имени – Александр Блок. Это блоковское Несбывшееся зовет за собой героя «Бегущей по волнам»:
Да, я хочу безумно жить,
Весь Божий мир увековечить,
Безличное очеловечить,
Несбывшееся воплотить.
В «Алых парусах» тоже используются поэтические образы, созданные Блоком, например корабль, окрашенный зарей в поэме «Ее прибытие» (1904) или корабли, которых ожидают, в пьесе «Король на площади» (1906). В гриновских «Кораблях в Лиссе» парусное судно сравнивается с человеческим лицом: «неуклюжий парусник с возвышенной громадой белых парусов, напоминающий лицо с тяжелой челюстью и ясным лбом над синими глазами». Так описание корабля вызывает в сознании читателя портрет Александра Блока работы Константина Сомова.
Сам Грин, живший с 1906 года в Петербурге, сформировавшийся там как человек Серебряного века[410], считал себя символистом.