Завещание Шекспира - Кристофер Раш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ты знаешь, как пекут пироги?
Ну расскажи, если хочешь.
– От одной этой мысли у меня текут слюнки. Уж совсем недолго до ужина.
Еда меня никогда не интересовала. Мне было не до нее, я не замечал, что жевал.
– Вкусный пирог трудно пронести мимо рта.
Фрэнсис откинулся на кровати, закрыл глаза, сложил руки с толстыми пальцами на огромном животе и мечтательно улыбнулся.
– Я подогрею твой аппетит.
У меня его нет.
– Доктор велел уговорить тебя поесть. Начну прямо сейчас. Так вот: для хорошего пирога нужен кусок телятины, шматочек сала пожирнее, хотя баранина тоже сойдет, она даже дешевле. Посолить, поперчить, порубить, добавить лука, фиников и чернослива и выложить на большой противень на слой теста.
Фрэнсис, обжорство когда-нибудь тебя убьет. Поговорим о чем-нибудь другом.
– Это только начало. А там уже можно добавить какую угодно дичь: каплуна, дикую утку, вальдшнепа (лично я не люблю свинину в пироге), приправить специями – тимьян, корица, шафран, гвоздика – все сгодится, а потом туда же изюм и сливы. Представь себе на минуточку слоеный пирог в фут высотой, с хрустящей корочкой…
Фрэнсис.
– Терпенье, добрый Уилл. Накрыть еще одним слоем теста, сделать в нем прорези и смазать пирог взбитым яйцом. Пиршество, достойное короля.
Но не умирающего.
– Придут Том Рассел, чета Холлов, ну и конечно же, госпожа Энн, но она ест мало.
Как мышь.
– Ну и естественно, я!
Понятно.
– А ты выйдешь к столу?
Поживем – увидим.
Фрэнсис причмокнул крохотным ртом – на редкость маленькими воротами на лице щекастого толстяка и чревоугодника. Он слегка сощурил улыбающиеся глаза и проговорил:
– Представь себе лебедей, грациозно скользящих по глади теста, уже почти готовых лезть в печку. Запеченный лебедь придает пирогу особенно изысканный вкус.
Фрэнсис, ты опять размечтался. В лучшем случае пирог будет из курицы, говядины или какого-нибудь заблудшего воробья.
– А чем плох воробей? Особенно если его потушить в вине со щепоткой шафрана? Говорят, он хорошо помогает против моли. И помогает держать курок взведенным.
– Мало ли что говорят!
Порей и репчатый лук добавляют в пирог для усиления мужской силы, для продолжения рода, хотя, по-моему, это просто выдумка, которая возникла благодаря их форме.
– Чего-чего?
Лук-порей, а по бокам две луковки – так понятнее?
– А это еще зачем? Хоть я и мужчина, Уилл, но первым делом еда, а потом уже все остальное. Не надо смешивать два разных удовольствия. Когда я вижу порей, я представляю себе еду, а не бог знает что…
Есть части тела, которым трудно сказать прощай. Даже когда ты при смерти. Жить мне осталось всего-то с месяц, чуть больше, чуть меньше – уже не важно, пол качается подо мной, как море, которое я не в силах переплыть, стены встают, преграждая мне путь, другие комнаты – все равно что другие континенты, когда-то хорошо знакомые, а теперь чужеземные, и мне уже никогда и ни за что до них не добраться. Временами из знакомого мира, который мне теперь чужд, на мой остров заплывают такие гости, как Фрэнсис. Как бы мне хотелось носить одежду, как у них, настоящую, простую, вместо этого савана, в преддверии смерти! Еда – страсть Фрэнсиса, он говорит о ней без передышки. Живые все время тревожатся и говорят о хлебе насущном, о котором я постепенно начинаю забывать.
– …По крайней мере, он не умер с голоду, – неожиданно произнес Фрэнсис.
Не умер с голоду? О ком это ты?
– О господине Грине.
Ах, Грин! Нет, он умер не от голода. А ведь в самый разгар эпидемии могло быть гораздо хуже. Чума стала многоголосым реквиемом и подходящей декорацией для ухода Грина с житейской сцены, и колокол, который отпевал его осенью 92-го, в последующие четырнадцать месяцев прозвонил еще по десятку тысяч душ. Гигантская масса лондонской плоти сорвалась в бездну.
Она вернулась. Десятилетиями она таилась где-то в темноте и нагрянула в совершенно неподходящий момент: в разгар гуляний на Иванов день.
– Не вовремя.
Скорее, нечаянно, как любовь, Фрэнсис, и так же бурно. Вот только что ты молился, прелюбодействовал или совершал злодеяние, а через минуту, когда на тебе еще не просох пот, ты уж заболел. Voila. Только что ты был жив, занимался делами, предавался разврату, а в следующий момент непостижимая сила вдребезги разбила твой уютный мир. Больше всего чума поражала своей болью, стремительностью и полным отсутствием логики. Ее нельзя было ни понять, ни объяснить, а лишь принять как суровую кару Господню, безошибочно разящую точно в цель, болезненную, мучительную, смертельную – и, конечно же, божественную, – леденящую, как парящий ангел, ангел кровавой смерти. Кровавый – подходящее слово, Фрэнсис. Ты уорикширец и слишком молод, чтобы помнить ту эпидемию. Рассказать о ней?
– Не надо. Я хочу пирога.
Все начиналось вполне безобидно: апчхи! Ой, должно быть, я подхватил простуду. Надо было одеваться потеплее… А через три дня (четыре, если не повезло) ты был мертв. Но только после того, как тебя вздернули на дыбе, какую не мог изобрести даже чудовищный Эксетер. У изголовья этого прокрустова ложа не было заплечных дел мастера, у которого можно было вымолить пощады, и боль не утихала ни на секунду – не было милостивого палача, только незримая враждебная сила, вселяющая ужас. Тебе не дано было увидеть, кто затягивал на тебе удавку.
После первого чиха у тебя было два пути: сгореть или замерзнуть. Если температура резко падала, сразу становилось ясно, по какому пути ты пойдешь. Легкие наполнялись кровавой мокротой, которая выходила при кашле, чихании и разговоре, кровавые звуки плясали на твоих губах, пока ты лежал и трясся в студеном ледяном краю. Таков был путь, уготованный тебе Богом. При попытке подняться и походить, чтобы согреться, ноги отказывали повиноваться голове, подгибались, как бы по собственной воле, и в конце концов ты падал в цепенеющей неподвижности, из которой уже не было дороги назад.
– Никогда?
Никогда.
Если же тебя охватывал жар, ты сгорал заживо: конвульсии, головокружение, бред, оцепенение, озноб и лихорадка, кровавая рвота из глубины тела, распятого болью, набухшие сочащиеся бубоны – опухоли размером с куриное яйцо или яблоко, которые могли появиться в любой части тела, особенно в паху и под мышками – мягкие колыбельки для таких грубых и ядовитых деточек. Созревшие бубоны прорывались, извергаясь гноем, источающим адское зловоние.
Иногда два пути перекрещивались, и, при наличии тех и других симптомов, ты понимал, что был воистину избранным – Бог явно оказывал тебе двойное предпочтение. Ведь некоторые считали чуму не проклятием, а благословением: болезнь ставила тебя, как и прокаженного, в особые отношения со Всевышним. Ты был избран из всех остальных, божественный удар пришелся на тебя. Было о чем призадуматься, пока ты лежал, переживая стужу и жару: потоки пота и море льда, омывающие твое измученное тело; горло – как раскаленная пустыня, легкие – как айсберги, медленно тающие в кипящей крови; твоя когда-то гладкая кожа – мерзкая и отвратительная корка, как у Лазаря; крупные бубоны, нарывающие под мышками, головная боль как удары молота по голове, ломота в спине, кошмары и бред в воспаленном мозгу. Ты чувствовал, как гниешь, как сходишь с ума, разлагаешься, идя к единственно возможному концу, от первого невинного чиха до последнего бурного извержения крови и рвоты – темного преддверия комы. Ни одно из тысячи мучений, наследий праха не было хуже чумы, Фрэнсис. Да и что могло быть хуже?