Нелегалка. Как молодая девушка выжила в Берлине в 1940–1945 гг. - Мария Ялович-Симон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Старик, разумеется, был антисемитом. Это же часть его идеологии. Он рассказывал, как в детстве вместе с другими мальчишками нарезáл колышки и мазал их клеем. Потом они ходили по дворам, расхваливая свои “мухуловки”. Он один выкрикивал это слово правильно – “мухоловки”. И как-то раз мимо проходил какой-то богатый господин, не то предприниматель, не то владелец магазина, очень похвалил его правильный немецкий и купил все его мухоловки.
– Он был еврей, – брюзгливо добавил отец Ханхен. И скривился, выказывая такое же отвращение, какое при этом слове всегда выказывала старуха Блазе.
– Значит, он был нелюбезный? – спросила я нарочито наивно.
Старикан удивился:
– Как у тебя только язык поворачивается этак-то говорить? Ты ж вообще-то не дурочка. Нет, он был не просто любезный, он был обворожительный, даже трогательный.
Вот и говори с ним после этого.
Через несколько дней после моего прихода в Каульсдорф из клиники пришла телеграмма: пациентка Элизабет Гутман, к сожалению, скончалась от сердечной недостаточности. Я не сомневалась: они не хотели больше содержать неизлечимую пациентку. Уже тогда я знала, что в психиатрических больницах убивали, даже по окончании так называемых акций по эвтаназии[54].
Случилось это 4 апреля 1945 года, когда мне исполнилось двадцать три. Госпожа Кох, разумеется, пребывала в расстроенных чувствах.
– Ты ведь понимаешь, в таких безумных обстоятельствах о подарке на день рождения нечего и думать, – обронила она агрессивным тоном и добавила: – Скажи спасибо, что я не забыла поздравить.
– Ну конечно, я все понимаю. И большое спасибо за поздравление, – ответила я.
Она находилась в ужасном положении, да и я тоже.
В доме теснота, ни стать, ни сесть. Места мало – крохотная гостиная, смежная со спальней, веранда, а еще душная мансарда, куда надо было взбираться по узкой крутой лесенке. Там меня и поселили.
Днем мне приходилось прятаться. Как пригвожденная, я сидела в углу комнаты, которая когда-то была спальней моих родителей. Здесь меня с улицы не увидишь, даже если заглянешь прямо в окно. Обреченная на полное безделье, я могла только читать книги, которые нашла в этой комнате в бидермейеровском шкафчике. Ханхен Кох наверняка с удовольствием надавала бы мне по щекам. Она уработалась буквально до полусмерти. Хождение по магазинам превратилось в многочасовую пытку, ведь все товары, которые раньше отпускали по карточкам, теперь были в свободной продаже. Мол, покупайте что угодно, пока в магазинах вообще есть хоть что-то. В результате – тотальный дефицит и мешочничество.
Иногда я замечала, как Ханхен Кох бледнела и, чтобы не упасть, опиралась о мебель. “Пустяки, сейчас пройдет”, – говорила она, когда я подбегала на подмогу. Я стыдилась, что не могла ей помочь, но вопрос, надраены ли до блеска все полы, находила совершенно не важным. Мне бы ничуть не мешало, если б под ногами хрустел песок.
Не было ни дров, ни гробов. А Ханхен Кох вбила себе в голову, что мать надо похоронить достойно. В поисках гроба она всю округу обегала.
– Господи, как мне жаль, – искренне сказала я, – что я не могу взять на себя хоть часть твоих походов.
Она, конечно, заметила, что в глубине души я думала: самая страшная война в истории человечества и величайшее истребление евреев, какое когда-либо случалось, вот-вот закончатся. И будет ли эта женщина, не один десяток лет страдавшая душевной болезнью, похоронена в гробу, в общем-то значения не имеет. Мне казалось абсурдом, что Ханхен ради этого выбивается из сил, объезжает на велосипеде знакомых и их знакомых и порой спасается в чужих бомбоубежищах, потому что бомбили теперь постоянно.
Однажды в воскресенье на обед были картофельные клецки и жареный кролик. В тогдашних условиях – сущий пир. Кролика забил сосед, по просьбе госпожи Кох. Ее отец, который много лет питался кое-как, накинулся на жаркое, забыв обо всех приличиях. Он и без того говорил почти исключительно о еде. Клецки большие, заметил он, но вообще-то им положено быть размером с детскую голову. От жадности он не пользовался ножом и вилкой, а хватал клецки руками и неприятно чавкал. Эмиль сидел рядом, демонстративно соблюдая все приличия, и в своей добродушно-дружелюбной манере отпустил несколько замечаний. Госпожа Кох, чье психическое состояние было уже далеко от нормального, обругала мужа, внезапно встала из-за стола и расцеловала отца в обе щеки.
“Освобождение, – часто думала я, – это еще и возможность уехать отсюда”. Но пока что я зависела от Ханхен, вот и сидела на стуле, слушая ее брюзжание:
– Хотелось бы и мне этак посидеть да почитать!
– Ханхен, пойми наконец, что мне делать-то?
Я отчаянно пыталась объяснить ей свое положение. Но она ведь и сама знала. Просто не могла больше сдержать злость. И я казалась себе слоном по сравнению с этой маленькой, совершенно обессилевшей женщиной.
Лишь мало-помалу я уразумела, что Ханхен Кох угнетало кое-что еще: с окончанием войны кончится и моя зависимость от нее. Грандиозная роль героини Сопротивления, которую эта робкая женщина из бедноты играла годами, таким образом, уйдет в прошлое. И она, подобно соседкам слева и справа, будет поливать редиску и жить без страха перед воздушными налетами, но и без надежды на волнующие события.
Наши с нею желания, мечты, помыслы и чувства в то время были диаметрально противоположны. Я мечтала об освобождении, а она страшилась его. Потому-то и доводила меня до исступления, потому-то не выносила моего присутствия.
На большом лугу напротив дома Кохов, ранее принадлежавшем еврейскому семейству, располагалась не только щель, но и несколько барачных лагерей для военнопленных и подневольных работниц[55]. Пленные были преимущественно украинцами, и, по слухам, их подвергали там жутким издевательствам. Снова и снова оттуда доносились крики. Но большинство соседей предпочитало ничего не слышать. Каким образом они “глохли”, мне как-то раз довелось увидеть своими глазами.