На суше и на море - Збигнев Крушиньский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Адвокат моей жены, считающий, что часть записей в брачном договоре имела характер (цитирую) внутритекстовой, сегодня замешан в афере с отмыванием грязных денег и выведен из списка членов коллегии.
Что добавить? Признание в любви, на которое я так никогда и не решился из-за опасения дать промах? Нефилологическое образование вопреки призванию? Возглас, вырвавшийся во время демонстрации и попавший в протокол? Телефонный разговор, который я против воли должен был выслушать, потому что телефонная станция сваливала нас в кучу, в конференции? Первые робкие пробы пера, безжалостно предаваемые зачеркиванию — «Зачеркиванию Зачеркиваний»? Или, наконец, поздний дебют в католической периодике? (Я дебютировал стихами.)
Довольно, остальным пусть займутся архивисты. Грех им жаловаться на недостаток купюр.
Не стану скрывать, иногда сотрудничество заканчивалось конфузом. Раз рукопись пропала. Раз автор удалился и замолк на годы, а на закате жизни опубликовал поздние стихи, по-моему лучшие в послевоенной поэзии, и экстатические и элегические в то же время, вертикальные — и глубокие и возвышенные, практически без метафор, прозрачные, как вода из Лемана. Только вот однажды в моей машине, запаркованной в подземном гараже (по иронии судьбы, мы делим его с министерством связи), неизвестный злоумышленник порезал все шины, даже запаску, предварительно проникнув в багажник. Ничего не пропало, хоть я держал там ценное рыболовное снаряжение. Наши авторы порой оказываются более ранимыми, чем Норвид, которого совершенно не печатали в последние годы жизни. (За двадцать лет скитаний было опубликовано всего двадцать стихотворений.)
Сколько раз получал я полные вульгаризмов анонимки, которые даже после поправок непригодны для чтения. Меня не интересовало, чьих это рук дело. Я всегда старался четко отделять произведение от создателя и устранять ошибки, а не их авторов, хотя были средства и для этого. Я не считаю, что Пруста следовало бы агитировать за гетеросексуализм.
Как-то раз попала мне в руки тетрадь, переснятая на ксероксе так плохо, что часть текста было совершенно невозможно прочесть, но я легко распознал авторов, двух довольно известных писателей, которым я помогал пробиться, — мне было достаточно нескольких черт стиля. Один демонстрировал сильную склонность к вводным предложениям, как будто постоянно бросал тему, самому себе перебегая дорогу. Второй громоздил сами себя порождавшие перечисления с добавлениями подробностей, новый член выступал из предыдущего, как телескоп или пленка, если ее, туго свернутую, выталкивать пальцем с середины. А еще его тянуло на архаизмы: так, вместо «вчера» он писал «давеча», вместо «недавно» — «намедни».
Я никому не признался в своем открытии, не хотелось доставлять людям неприятность. Считаю, что творчество должно иметь поле для безумств, и даже тарабарщина, залитая подлой типографской краской, производимой из гуталина, может дать что-то ценное. Писать следует в любом случае (и вычеркивать, вычеркивать), даже на матрицах, а валки, тиражирующие эти несколько экземпляров, со временем отожмут лишнее. Существуют ошибки творческие, и масса произведений возникла в результате оговорок, а смертельными типографские ошибки бывают, как известно, только в «Семейном Докторе». Я сам не отказываюсь от грехов моей молодости, хотя сегодня знаю, что надо было писать иначе. Будучи в Провансе, я увидел старую могильную плиту с орфографической ошибкой, зачеркнутую и исправленную резцом. Да, камнетес был неграмотным (и это в краю трубадуров!) и перенес текст с листка на камень по принципу картинки, сохранив зачеркивание. А разве в академических изданиях не даются все варианты текста? Я лично ничего не имею против академических изданий.
Существует еще вопрос читательской публики, которая в общем-то и должна меня здесь интересовать. Какой тираж укладывается в понятие экспериментального текста? В законе он определен как сто экземпляров. Я не стал бы особо привередничать в этом вопросе. Цифры — вещь относительная, даже единственный экземпляр может пройти через руки многих читателей, как объявления или псалмы, или остаться вообще неразрезанным — многостраничное свидетельство о смерти.
Читатель читателю рознь. Анри Бейль, больше известный как Стендаль, автор сценариев к известным сегодня сериалам, мечтал о сотне читателей, способных, как он полагал, его понять. Но сочинение «О любви» (тема, казалось бы, выигрышная) за десять лет после публикации было продано в количестве семнадцати экземпляров. Да, семнадцать. Поэтому я предложил бы здесь более гибкую формулировку — «для собственного пользования», — уже имеющую прецедент в законе о галлюциногенных средствах.
Как завершилось дело самопальных печатников? Я узнал об этом мимоходом из репортажа (его сняли с публикации в одном еженедельнике и разослали в форме циркуляра по ведомству), в котором, не замечая бревна в своем глазу, автор пенял на соломинку в чужом. На след типографии напали соседи, постоянно отравляемые химикалиями. Журналист с произвольной легкостью распространялся на тему их канцерогенных свойств, все равно никто не проверял. Аллегория слетала с его пера за аллегорией, все было шито белой дратвой, с перехлестом через край и с красноречием сапожника. Хуже всего — это когда журналист одержим миссией. А этот, кажется, в свое время не получил загранпаспорта и рассматривал свою статью как обжалование того решения. Авторы, мало того что признались в публикации, так еще и приписали себе ряд чужих произведений, часть которых возникла задолго до их рождения. Забавно, однако, тщеславие творцов. Как-то раз случилось мне присутствовать на полуприватном рауте, где великий поэт читал последнее из написанного им. После каждого стихотворения он обводил собравшихся взглядом и, как мальчишка, ждал аплодисментов.
Иногда меня подводит здоровье. Охватывает апатия, отчаяние, отвращение к печатному слову, своего рода аграфия, аллергия, хорошо известная каждому, кто хоть когда-нибудь занимался писаниной. Возвращаются старые фобии, квартальный отчет в состоянии убить отчитывающегося, который, не сомкнув очей до утра, ждет экзекуции как избавления. Вскоре он уже не в состоянии собственноручно поставить подпись, и кассирша в банке, заподозрив в нем афериста, вызывает милицию. Несколько часов проведет он в отделении под страхом составления протокола, прежде чем дело выяснится и в том месте, где он должен удостоверить возврат ему шнурков и ремня, он поставит четыре дрожащие черточки, как шрамы от раны, сначала резаной, а потом еще и рваной.
Получает письмо, которое не отваживается открыть, а вслед за ним телеграмму с сообщением: приезжаю, но сообщение не доходит до цели. Из оцепенения его вырвет звонок в прихожей, подключенный к домофону. «Не пришел на вокзал», — говорит А., задетая, ожидавшая по крайней мере заключения в объятия, как в скобки. Чай, заваренный по привычке, недаром красующееся на банке «Юннань» в старом Китае означало каторгу. «Я привезла тебе книгу», — говорит А. и лезет за ней в сумку, но несостоявшийся читатель уже сбегает, перепрыгивая по нескольку ступенек, выскакивает на улицу без названия и через несколько сотен метров останавливается, тяжело дыша, у овощного ларька. «Что желаете? — спрашивает продавщица. — Зеленый лук?» «Лук», — он видит зеленый пучок, стройный, как будто петрушка стала по стойке смирно. «Завернуть?» — продавщица отрывает кусок газеты, но от одного этого звука, не говоря уже о виде, клиент фыркнет и быстро удалится в северном направлении, оставив ее с банкнотой приличного номинала; никем не замеченный, он будет чувствовать себя в безопасности и стоять в парке под кленом до того момента, пока не заметит на коре надпись «Здесь был я» и сердце, пронзенное стрелой.