На суше и на море - Збигнев Крушиньский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поэтому я дописываю. Вовсе не из-за спускаемых сверху идеологических директив, как мне теперь инкриминируют. Из-за директив, да, но директив поэтики. Сверху, да, но идущих от Стагирита. Каждый текст имеет поэтическую структуру, если исходить из того, что та функция, которая в нем преобладает, является установкой непосредственно на коммуникацию, и удаление одного элемента, семантически нейтрального, приводит к разрушению всего построения, как, например, в сонете, где нельзя безнаказанно ни изменить размер, ни убрать рифму. Поэтому в корректуре, скажем так, аддитивной нет ничего произвольного. Тот, кто обвиняет нас в искажении творческого замысла автора, пусть на момент задумается о целостности произведения искусства. Разве осуждения заслуживает реставратор, склонившийся над холстом с кисточкой и яйцом? Неужели должен рухнуть готический собор, в котором оригинальные арки лишь потрескались? Никто в здравом уме не будет противиться обязательному в таком случае восстановлению.
Для того чтобы связать себя самой жесткой в таких случаях дисциплиной, я взялся за лирику и афоризмы. Не одна строфа из тех, что в школе учат наизусть («сердцем» — как говорят англичане и французы), свой нынешний вид получила на моем письменном столе. Школьные сочинения пестрят цитатами, каких не увидишь в первоначальном варианте. В вердикте ежегодной поэтической премии появился дистих, который, словно кода, должен был суммировать все произведение, написанный на полях вместо тех формулировок, которые не до конца убеждали и которые мы решили вычеркнуть. «Словарь литературных терминов» подает результат моего вмешательства как пример творческой аллитерации, не подозревая, что автор хотел всего лишь донести истину, без фонетической инструментовки. Однако стоит помнить, что истина состоит из морфем.
Международную карьеру сделала «Книга мыслей». Я работал над ней несколько недель, с особой любовью, хоть признаюсь, что у меня много предубеждений против афоризмов. Главное — они слишком короткие. Я понимаю, они должны поразить блеском, как вспышка лампочки, которая, перегорая, взрывается светом в два раза более ярким. А потом наступает темнота, и надо искать новую лампочку соответствующей мощности. В афоризмах можно найти много такой безответственности, ведь мысль должна лучиться постоянным светом, а не быть одноразовым фейерверком.
Читая черновик «Книги…», трудно было не поддаться досадному ощущению, что имеешь дело со всезнайством. «Полюбуйтесь, как я умею в двух словах выразить глубину», — казалось, говорил автор. Я предложил в десятках мест развернутые поправки, так, чтобы у читателя сложилось ощущение, что это он додумался до сути, а не что ему подали истину без лишних рассуждений в готовом виде на тарелочке, на десерт, который не заменит картошки. Вот так и возник цикл эпиграмм, который критики сочли знамением возрождения жанра. Не так давно я получил японский экземпляр с несколько экзальтированным посвящением: «Автору от соавтора». Теперь вот жду китайский перевод, который станет своеобразным экзаменом как с точки зрения традиции, так и с точки зрения современной литературной культуры.
Величие писателя, ясное дело, состоит не в более или менее счастливо найденных формулировках и не в более или менее гармоничной композиции. Дистанция — вот чего не хватало нашей литературе, захолустной, скороспелой, залитой местным колоритом. Слабое писательство обычно реагирует на действительность. Литература же — создает ее.
Взять хотя бы Шульца. Ведь Дрогобыч был препаршивым местечком, в летние вечера пахнувшим вовсе не корицей — с задворков шло амбре, окутывавшее ресторан с террасой и садиком, опрятные с фасада, но с полчищами крыс на заднем дворе. Бесхозные собаки бегали по городу и разносили бешенство. В публичных домах бушевал сифилис, а в учреждениях — коррупция. В больницах не было пенициллина, тогда еще не открытого, не было анастетиков. Нищие сгибались в три погибели, чтобы вымолить под костелом несколько монет у еще более бедных бедняков, а евреи в погоне за нечеловеческими прибылями плевали на шаббат. В плачевном состоянии была коммуникация: после дождя деревянные тротуары напоминали плоты, дрейфующие по морю грязи. Керосинщик закуривал сигару, не соображая, что может произойти взрыв. В подвалах пищали лишенные витаминов младенцы, непонятно от каких отцов родившиеся.
Уже вижу того Катона, который отмеряет справедливость граду и миру и удовлетворяет их. Вижу на своем письменном столе кипы рассказов, опасные стихи, роман без полета, возносящегося над горем, трагедию в пяти актах. А также аллегории, которые говорили как бы о другом месте и о другом времени, тонущие корабли, города, охваченные эпидемией, необитаемые острова, где потерпевших кораблекрушение хватает лишь на то, чтобы создать сословия или касты. Я слышу их причитания, в которых вопли плакальщиц радостны, как госпелы. Беру карандаш и отмеряю дистанцию. И жду, постоянно жду, когда же явится Шульц.
(Знаю также, что не могу в этом деле рассчитывать на помощь критики, которая обязательно все проворонит; уже раз ей случилось абсолютно неправильно прочесть его и отодвинуть на обочину действительности. Его, стоявшего в центре, а действительность могла бы уместиться в шарике шариковой ручки, если бы тогда были такие ручки.)
Больше всего мороки у меня было с драматургией. Не современной, потому что ее почти нет, к счастью — с классической драматургией. Сначала я получал сценопись, которая вызвала бы сотрясение некрополей в Афинах и Риме, обращая в развалины то, что чудом сохранилось. С превеликими трудами возвращал я ей первоначальный вид, реконструируя триединство. Нет напасти горшей, чем режиссура с претензиями на творчество. Я был вынужден добавлять пояснения, догонявшие своими размерами основной текст, но и этого не хватало. По сути, надо было писать другую драму, драму с приставкой «анти-», содержащую список убийственных для оригинала отступлений.
Благодаря этому я пришел к идее нового определения литературы, в соответствии с которым текст пребывает извечно, а произведение — лишь пролом, пустое место в том, что еще-не-сказано. Рифма — это всего лишь прорыв в дискурсе, где полно рифм. Сюжет — это всего лишь одна нить, выдернутая из многофабульной ткани. Герой оставляет за собой контур в галерее лиц из крови и плоти, точно черный картон под ножницами карикатуриста, продающего силуэтные портреты на бульваре. При таком понимании мои вмешательства не что иное, как возвращение потерянного богатства, божественной инвариантности, которая успела уже застыть в текст, мучительно ограниченный, не поддающийся изменениям. Это понимал Гомбрович, когда писал о Данте.
К сожалению, я вынужден был присутствовать и на премьерах, где меня доставала магия вечерних туалетов. Неужели нельзя было к билетам давать образец парфюма, так, чтобы один и тот же запах обволакивал по крайней мере три ряда? Редкостью являются отступления от варианта, утвержденного просмотровой комиссией. Впрочем, речь не о мелочах там, где возникают сомнения более основательного свойства. Сейчас все чаще замечают (имея в виду не только драматургию), что литература — это голос. Чей голос? Видимо, не актера, кричащего так, что он Эврипида сначала разбудил бы, а потом еще раз убил. Однако, шутки в сторону: литература — это голос, но голос автономный, принадлежащий произведению, являющийся инстанцией текста. Здесь скрываются многообразие, богатство, загадка, которые не вытянет ни одна модуляция, ни один тембр. Произнести текст со сцены — это значит убить его полифоничность, ибо голос, которым мы говорим, относится к иному порядку, а о нем актер, терзаемый чувствами, возбуждающий сострадание и тревогу, вообще не имеет понятия.