Треть жизни мы спим - Елизавета Александрова-Зорина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Спустя полгода, когда наступила осень и перезрелые яблоки падали с яблонь под ноги, он все еще находился в федеральном розыске, в котором было около ста тысяч человек, но он попал в число самых разыскиваемых преступников, беглых заключенных, криминальных авторитетов и серийных маньяков, и за его поимку по-прежнему обещалось большое вознаграждение. Он был единственным пациентом интерната, которого навещали, нечасто, раз в месяц, а то и реже, но других не навещали и вовсе. Как в старые добрые времена бывшая привозила ему одежду своего мужа, а он раздавал ее другим пациентам, ведь ему здесь уже не нужно было столько пиджаков и рубашек, и все, с разрешения медсестер, наряжались на прогулку в дорогие костюмы, купленные для посещений правительства и пресс-конференций по городскому благоустройству, так что выглядело довольно странно, старики и умственно отсталые, гуляющие в светлых рубашках и при галстуках, а впрочем, наверняка в правительстве люди немногим умнее здешних. О похищенной актрисе они не говорили, бывшая не задавала лишних вопросов, а сам он первым не начинал разговор, и только однажды выпросил портативный видеоплеер со встроенным экраном, на котором мог бы просматривать фильмы, а еще, опустив глаза, попросил записать все видео с его девочкой, какие можно найти, и бывшая выполнила эту просьбу, ведь никогда и ни в чем ему не отказывала и не ревновала к другим женщинам, потому что знала, у него нет никого ближе, чем бывшая жена, так уж сложилось, и другие женщины уйдут, а бывшая останется. В интернате все было подчинено расписанию, и плеер выдавали ему по расписанию, вечером с семи до девяти, так тут было заведено, и для него не делали исключений, и каждый вечер он крутил ее фильмы, заучивая наизусть слова из ролей, не специально, а они сами по себе оставались в памяти, и думал о том, что горе от потери не ослабевает со временем, но и не мучает, как поначалу, просто в какой-то момент из разрушительного чувства, вызывающего желание поскорее забыть, превращается в чувство созидательное, призванное творить память. Если бы я была книгой, ты мог бы носить меня в портфеле и класть под подушку, вспоминал он ее слова и не расставался с портфелем, в котором лежал теперь только блокнот, куда он записывал когда-то все, что находил в ней не связанного с ее ролями, а на ночь прятал его под подушку, и хотя соседи по палате, тыча пальцами, выспрашивали, что же такого ценного там внутри, никогда его никому не показывал, только изредка, оставшись один, листал его страницы, слюнявя палец.
Он по-прежнему нравился женщинам, даже обрюзгший, постаревший и опустившийся, такой уж он был мужчина, и санитарки липли к нему, позволяя тайком, за пристройками, гладить их большие, обвисшие груди, а на большее он был уже неспособен. Дни, которые снова тянулись долго, так что можно было потрогать каждую минуту руками или, положив в рот, ощутить на вкус, он проводил, как и прежде, до болезни, точнее, до ошибочного диагноза, расколовшего его жизнь на до и после, только вместо бульвара для прогулок у него теперь был парк интерната, ограниченный забором, за который он никогда не выходил. В разговорах с людьми, с главврачом, санитарками и бывшей, он еще держал себя в руках, но, оставаясь один, все чаще ощущал, как в его теле прорастает кто-то другой, словно тело теперь не принадлежало ему целиком, а только его половина, так когда-то в деревнях делили один большой дом на две семьи, пристраивая два крыльца с разных сторон. У него появились боли в костях, в шее, там, где у нее была опухоль, но у него-то не было, ныло в правом подреберье, из-за пораженной печени, и в левом, там, где ей удалили селезенку, хотя его селезенка была на месте, и эти боли и служили тем самым знаком, который она подавала, бесцеремонно вторгаясь в его тело. У него зудела кожа на ладонях, плечах, ногах, животе, и он расчесывался до крови, покрываясь коростами, так что санитарки, смазывавшие его крептомином, как и он когда-то смазывал свою девочку, на ночь привязывали ему руки к кровати, несмотря на его крики и протесты. Зато перестала мерещиться женская грудь, вместо которой теперь были вырезанные импланты, больше не ныло бедро, ведь нет никаких метастаз, видимо, застудил, вот и все, а ощущение, что его голова совершенно лысая, не покидало его даже тогда, когда он, чтобы убедиться, что это не так, проводил рукой по спутанным волосам. Случалось, что боль становилась невыносима, но он не просил медсестер об обезболивающих, тем более что те не могли помочь от фантомных болей, а, плача, ведь даже мужчина не может не плакать, когда ноют пораженные кости, бродил по интернатскому парку, где главврач разрешил ему гулять свободно, и наслаждался уже тем, что дышал, хотя иногда начинал задыхаться, как она в последние дни, и от этого закладывало грудь, словно в нее вонзался ржавый штырь. Бывало, что он заталкивал себе под рубашку подушку и бродил по коридору, поглаживая свой беременный живот, а дауны, прильнув к нему ухом, пытались услышать ребенка, ведь им было известно, что в утробе дети плачут, смеются и лепечут что-то на своем младенческом языке, который забывают после рождения. Если он ощущал ее в себе в те минуты, когда спал, то вскакивал, прыгая на пружинистом матрасе, как она любила в детстве, прожитом ею еще раз, но медсестры тут же укладывали его обратно, делая укол, а если вместе с болями к нему возвращались цитаты, которыми она латала, как заплатками, свою речь, то взбирался на скамейку, когда был в парке, или на табуретку, когда в отделении, и начинал декламировать: человек должен быть верующим, или искать веры, иначе жизнь его пуста, пуста, или знать для чего живешь, или все пустяки, трын-трава. Вороватая повариха, тихо обожавшая его, делала ему картошку фри, заворачивала в фольгу и передавала через санитарку, словно любовное письмо, и случалось, что после картошки его рвало, словно организм отказывался принимать жирную, тяжелую пищу, и тогда, опустившись на корточки перед унитазом, он проклинал тот момент, когда сдуру согласился пускать ее в свое тело, как кошку под одеяло.
Если она не приходила и стихали фантомные боли, он чувствовал себя брошенным старым домом, у которого от одиночества сгнила крыша и провалился пол, и тогда холодный ветер продувал его насквозь. В такие моменты, чтобы заполнить пустоту, как затыкают первой попавшейся тряпкой дыру в стене, он приходил в церквушку поболтать с главврачом, и они долго сидели на скамейке, разглядывая росписи дурня. Косясь на его профиль, врач пускал колечками дым и думал о том, почему сумасшествие так часто соседствует со счастьем, а здравый смысл — с разочарованностью и бессмысленностью, а он, почесывая живот, на котором от подгузников появились натертости, гнал мысли о своей вырезанной простате. Заболевая, человек спрашивает у бога, если верит, или у самого себя, если не верит, чем же провинился, за что ему такие несчастья и испытания, что сделал не так и как все исправить, потому что болезнь воспринимается как наказание, говорил он врачу. А разве не так, спрашивал тот, почесываясь. Поверьте, болезнь — это подарок. Врач кривился, как еще недавно скривился бы и он сам на такие слова: боль, страх, калечность, ну и подарочек, скажете тоже, кто-то харкает кровью, кто-то ходит под себя, а кто-то вообще уже не ходит, и что, прикажете им радоваться по такому поводу. Вот именно, кивал он, соглашаясь, чем запутывал врача еще больше, но как иначе научить нас радоваться мелочам и обыденности, да только отнимая их, никак иначе, и как показать, что жизнь прекрасна, если не поставить перед фактом, что эта жизнь конечна, и самый несчастный из всех людей, каких я знал, был мой друг с отменным здоровьем, ни разу не задумавшийся о том, зачем живет, а самой счастливой — десятилетняя девочка с врожденной болезнью, встреченная в онкоцентре, которой оставалось так мало, что даже цветок в горшке на оконном подоконнике доставлял ей радость, а уж если довелось потерять своих близких, то только тогда мы и понимаем наконец-то, какое счастье, что они когда-то были с нами рядом. Он на какое-то время задумывался над тем, что сам же и сказал, а потом начинал поглаживать себя по шее и, повернувшись к врачу, который уже ждал этого момента, вдруг спрашивал что-нибудь вроде: отчего люди не летают, как птицы, доктор, иногда мне кажется, что я птица. И тогда, поплевав на тлеющую сигарету, врач вставал, бормоча, ну-ну, и, шаркая ногами, плелся к себе, гадая, не назначить ли пациенту метеразин или, по старинке, что-нибудь шоковое, но, махнув рукой, отбрасывал эту идею вместе с окурком, нельзя же отнимать у человека смысл и счастье только потому, что отчего-то общепринято быть нормальным, пусть даже и несчастным.