Между степью и небом - Федор Чешко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И опять, как при первой встрече с болотной тварью, костенеют шея, плечи, спина, и ни сил нет, ни возможности отвернуться, вынырнуть из тварьего взгляда, из оплетающего напева-прискуливания…
И – вот оно, вот…
Свет.
Нет, полусумрак.
Зыбкий, лесной, рассветный.
Гнилостная вонь полуподводного обезьянника сметена шквалом, лавиной запахов, знакомых и незнакомых, резких, тревожных, даже пугающих… и никогда, никогда прежде не испытанных в таком почти сумасшедшем разнообразии.
Песчаная плешь среди ракитных кустов. Вялые ржавоватые листья, ветки-хлыстики, гряный серый песок почему-то различимы куда явственней, чем недавно, когда ты сам видел все это… Да, точно: ты недавно видел все это… всё – кроме только странного типа, рассевшегося посреди полянки. Преотвратный тип. Тощий, грязнощекий, одетый в мутно-зеленую помесь военной формы и лагерной робы; на голове – блин с козырьком; на лбу – воспаленная язва… нет, рана подсыхающая… на лбу… Господи, да это, никак, лейтенант Мечников?! Злобный, ох же ж и злобный шарж!
Что происходит? Гипнокинематограф? Таким вот опудалом ты видишься обезьянской твари? Или…
Или – не или, а кино продолжается. Откуда-то сбоку вытягивается питекантропья волохатая лапа, вздергивает лейтенанта-пародию на ноги, тащит в кусты… Пародия бредет, как во сне: глаза открыты, но бессмысленны и пусты; губы распялены слюнявой безмятежной улыбкой…
Да, болотная обезьяна уводит его, этого человечишку. Тебя то есть. И теперь ничто уже не мешает видеть спящих на песке девушек. Вот странно: над твоей внешностью обезьянское ви́дение поизмывалось, а Вешка и Мысь в тварьих памяти-воображеньи оказались даже еще красивее, чем в доподлинной жизни (лишь одежда обеих оборотилась какою-то несусветицей – и всех вольностей)… Что ли питекантроп аж такой джентльмен? Странно… Господи, лейтенант, тебе только это странно?!
А там, на поляне…
Выбираются… нет – выскальзывают, высачиваются из кустов, не тревожа ни единой ветки, ни листика, ни единым звуком не выдавая струистых своих движений… Помнится, ты именовал болотного питекантропишку чудовищем? Куда ему, оказывается, по правде-то… или по неправде?
Мелкоголовые, глыбоплечие, взблескивающие из-под низких лбов ледяными хищными взглядами; не то вывалянные в черно-рыжей палой листве, не то пянистой чешуею облепленные… Михаил вряд ли бы понял, кто именно вообразился несчастной обезьяне этакой жутью, не носи эта самая жуть на бесформенных шапченках своих кокарды в виде людских черепов (воображенных косматым киношником с подозрительным натурализмом) и крылатых растопырок вроде распятых ощипанных воробьев. И еще: одно из чудовищ, прямо, кажется, поверх камуфляжа обросшее редковатой рудой шерстью, вдруг ни с того, ни с сего оживило в памяти подслушанное совсем недавно клокотание: "Не умеешь красться. Никто из вас не умеет."
Они унесли девушек. Пока проклятая вонючая обезьяна, задурив голову лейтенанту Мечникову, таскала его, обалделого, на остров, эсэсовцы нашли Вешку. И Мысь. Нашли, осмотрели, перешепнулись о чем-то, растерянно пожимая плечами… А потом подняли и унесли. Осторожно, бережно даже – явно боясь разбудить. Проклятая обезьяна, из-за нее, всё из-за нее!..
Нет, Мечникову удалось только захотеть дорваться до волосатой обезьяньей глотки. Очень захотеть, до ломоты в скулах, до кровавой мути в глазах… но и только. На деле не то что рвануться – дернуться даже не получилось. Муха в засахарившемся меду звериной песни; муха, насаженная на булавки зверских зрачков – вот ты кто, лейтенант.
А кино продолжается. Или нет, закончилось… Но вместо прежнего началось другое.
Грязносерая глыба (на вид вроде обожженного гипса); плоский верх выязвлен воронкоподобной дырой… Грубые, шелушащиеся окалиной клещи подносят разжаренный добела тигель, струйка жидкого солнца, журча, вонзается в черную нутрь… Дичь какая… То вместо людей черт-те что, то вдруг такая точность… Или ты все не правильно понял? Или…
Стены. Бревенчатые, закопченные. Вешка. Чистая синева глаз, вздернутый нос нещедро сбрызнут веснушками, вырез полотняной рубахи широк – видна ямка между ключицами, бьющаяся в ней тоненькая синеватая жилка…
Чьи-то руки. Грязные, во въевшихся черных пятнах. Протягивают Вешке… Вешку. Маленькую. Обнаженную. Выгнувшуюся немыслимо и бесстрашно. Золотую.
Вешка робко тянется к золотой себе, обмакивает кончики пальцев в солнечное сияние полированного металла, и оно, сияние, впитывается в Векшину кожу, разливается по ней теплой радостной силой…
Вроде бы тень какая-то мелькнула перед глазами. Всё? Кончилось?
Нет.
Снова повторилось виденье со статуэткой.
И еще раз повторилось – но теперь бревенчатые стены расплескались бескрайней степью под серым небом. А еще теперь Вешкино подобье было живым. Совсем Вешкой было оно – только и разницы, что маленькая. Очень маленькая. И вроде чуть младше. Но впечатление золотой солнечной силы, льющейся в большую Вешку от прикосновения к Вешке маленькой – это впечатление не исчезло. И не ослабело. Наоборот.
И было замерещилось Михаилу: вот-вот поймется что-то, какой-то напряженный, болезненный, похожий на перетянутую струну смысл всего этого представления…
И тут…
Лицо большой, настоящей Вешки вдруг мучительно искажается, она тычет тебе в лицо негнущимся пальцем, надсадно выкрикивает что-то невнятное, повелительно-злое; а тряпочную декорацию степного ненастья откуда-то снаружи продирают ослепительно-золотые тараны, и ошметья степи да неба перекомкиваются в невнятное желто-буро-зелёное месиво – под треск, под многоногое топотанье, под звериный какой-то полурык-полувизг, жалкий и свирепый одновременно, оборвавшийся тупым хряским ударом… А то, что без малого упирается в переносицу – никакой это, конечно, не палец вытянувшийся. Это ствол автомата, наставленного на тебя великаном с гигантскими ногами и крохотной головой. Настолько крохотная у него голова, так высоко она вознеслась в чёрно-золотую непонятную высь, что даже лица почти не разглядеть. Вместо глаз – два пятна тени… Вместо рта – смутный рубец… Он вдруг лопается, этот рубец, расседается, но точит из себя не кровь, а властнотяжелое: “Ауфштейн! Руки на голова держать, глупость не делать! Люс!”
Потолок плакал. Ущербина дряхлой сводчатой кладки с обречённой неспешностью набухала ржавыми тягучими каплями. Каждая из них, капель этих, долго-долго не желала упасть, отчаянно цепляясь за растущий прямо из кирпича бесцветный подвальный мох… И всякий раз, когда начинало уже казаться, что всё, что заплыла, наконец, чем-то там проклятая щель в потолке – всякий такой раз тяжелый шарик, размазавшись на микромиг тусклым отвесным отсветом, громко ляпался об пол, брызгая жидкой ржой на Михаиловы голенища.
Михаилу очень хотелось надеяться, что это – пускай дрянная, болотная, но всего лишь вода. Но вид капель, их цвет, а, главное, стоящий в подвале запах никак не давали укрепиться лейтенантской надежде. Там, вверху, над изъеденным коростой селитры сводом, могло оказаться всё, что угодно, вплоть до переполненной выгребной ямы.