1794 - Никлас Натт-о-Даг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Попытка удержать табачный дым во рту вновь не увенчалась успехом: сизая струйка упрямо просачивалась сквозь поврежденную губу.
— Мы надели на него намордник, так что он мог только мычать. Обрили голову и вымазали смолой. Лучший друг бы не узнал. Quod erat demonstramdum… Что и требовалось доказать. И, конечно, продали на первых же торгах.
Сетон замолчал, задумался и пару раз кивнул, словно соглашаясь со своими мыслями. Кардель провел рукой по лицу.
— Зачем? — Собственный голос напомнил Винге хруст ломаемой доски.
Сетону вопрос, вероятно, показался странным. Он опять пожал плечами.
— Как и у любого живого существа… поступки продиктованы природой. Что еще делать осе со своим жалом, если не жалить? А разве вы исключение из этого правила?
— Ты ненормальный, черт бы тебя подрал… Что с тобой не так?
Винге умоляюще глянул на Карделя — ему показалось, тот готов броситься на хозяина.
А Сетон будто и не заметил ярости пальта. Он задумался, а когда заговорил вновь, в голосе уже не было ни веселья, ни сарказма.
— Наконец-то напечатана и появилась в продаже знаменитая речь фон Розенштейна[31] в Академии. Собственно, произнес он ее в восемьдесят девятом году. Наше время — эпоха великого Просвещения, сказал Розенштейн. Всего-то четыре года назад. И гляньте, какие плоды успело принести великое Просвещение… На континенте разделались с иллюзиями. Ветхозаветному Богу нанесен смертельный удар — оказывается, вовсе не Он, а человек превыше всего! А значит, и монархи, которые правят от Его имени, тоже под большим вопросом. Городские канавы переполнены кровью виновных и невинных; большое дело! И та и другая красная. Всякий и каждый пользуется случаем отомстить за несправедливости и хватается за топор, который точил исподтишка уже давным-давно. Bellum omnia contra omnes. Война всех против всех. О, эти мыслители! Разумеется, они ничего плохого в виду не имели, хотели самого лучшего, но смотрите, чего добились? Борьба с угнетателями всего лишь оправдание; людям дали возможность показать, кто они есть и кем всегда были. Что ж, и обвинять их странно; у людей действуют те же законы, что и во всей известной нам природе. Право сильного. Вспомните Париж. Где они, ваши энциклопедисты? Палачей — хоть отбавляй. Добровольных, заметьте. А энциклопедистов не видно. Самые умные поспешили спрятаться в своих могилах, не дожидаясь мадам Гильотины. Теперь философы называют Розенштейна и Чельгрена[32] гигантами Просвещения… С вашей точки зрения — возможно, а с моей — не только возможно, но и в высшей степени заслуженно. Подумайте, какие сочные плоды уготованы их предсказаниями для таких, как я! Они же объявили бойню чуть ли не необходимой! В чем же смысл их благородных рассуждений? А вот в чем: кровавый хаос — всего лишь жертва. Жертва, которую человечество должно принести на алтарь светлого будущего. Я жду это светлое будущее с распростертыми объятиями…
— Я не про это… Я спросил: что с тобой не так? — произнес Кардель сквозь сжатые зубы.
Сетон приподнял бровь.
— Разве? Мне показалось, именно про это. Если что-то и не так, то уж никак не со мной. Я — человек будущего. Появился раньше времени… что ж, бывает.
— Что ж мы тогда? Значит, с нами что-то не так? — Только теперь в голосе Карделя прорвался долго сдерживаемый рык, вызвавший, как ни странно, заливистый, почти детский смех Сетона.
— Наша беседа стала поистине доверительной. Уверяю: у таких, как вы, никакой век не вызовет энтузиазма.
Он ткнул табачным огарком в дно кофейной чашки и с удовольствием вслушался в шипение.
— Прощайте, господа. Предлагаю и в самом деле осмотреть наши владения. Сомневаюсь, что нам придется когда-либо увидеться.
Он пошел к выходу, взялся за рукоятку двери, но замешкался.
— Тре Русур в своем трогательном повествовании пишет, что ему из-за шрама было затруднительно определить, когда я улыбаюсь, а когда серьезен. Мог бы и догадаться, бедняга: я улыбаюсь всегда. Что может мне помешать?
Они шли молча, погруженные в свои мысли. За спиной садилось солнце, и их тени непрерывно росли, словно тянулись к Городу между мостами. Кардель вспоминал увиденные им лица детей в Хорнсбергете. Это были другие дети. Не те, что он привык видеть на городских улицах: истощенные, в нарывах и царапинах, грязные, в немыслимом тряпье… ничего подобного: у этих щечки круглились и розовели от хорошего питания и постоянной заботы. Белоснежные, будто только что выстиранные рубахи. И глаза, сияющие преданностью и благодарностью.
Больше всего его удивило, как легко и непринужденно детишки вступали в разговор, рассказывали о себе и о своей жизни. Разительное отличие от городских: тех жизнь научила видеть врага в каждом взрослом. Где бы они ни роились: в Городе между мостами, в Марии, в Катарине или в других предместьях. Каждое движение их настораживает; они всегда стоят вполоборота, с выставленной ногой, готовые в любой момент пуститься наутек. Но в Хорнсбергете совсем другое дело. Он присел поговорить с мальчонкой, на взгляд ровесником Клары Фины, и тут же к нему на колени забралась крошечная девчушка лет четырех — забралась сама, никто ее не звал и не сажал. Искала тепла и близости, не испугалась его устрашающего вида. И не прошло и минуты, как заснула, прижав головку к его груди. Правда, вскоре проснулась. Проснулась с улыбкой, нисколько не сомневаясь, что мир вокруг нее остался таким же радостным и приветливым, как и был. Пожалуй, никогда не слышал он такой звонкий и радостный детский смех, не видел таких веселых и беззаботных игр.
Ночью явился Минотавр. Он, Эмиль Винге, стоит босиком на кирпично-красной земле Крита, в пустыне. Кносс отсюда даже не виден, дворец только угадывается на горизонте, но вход в лабиринт — вот он, прямо перед ним. В этой стране кошмаров солнце отсутствует, но оказывается, он прекрасно видит и в темноте. Оглядывается — а где же другие? Хотя бы кто-то из тех обреченных семи девушек и семи юношей: их в очередной раз приносят в жертву Минотавру. Никого. Он совершенно один и понимает: выбора у него нет. Как загипнотизированный, против воли, медленными шажками начинает он свой путь в построенный Дедалом лабиринт…
Винге заснул только с началом рассвета и дремал почти до полудня. Больной и разбитый, заставил себя дойти до Железной площади. Купил кое-какой еды и пошел назад. Небо затянуто тучами. До наступления темноты еще далеко, но город выглядит серым и пасмурным. С площади доносится невнятный гомон толпы, прорываются крики и ругательства на десятке языков. Город между мостами словно издевается над ним. Приливы и отливы людей в узких переулках подчиняются неведомому закону, смысл которого он никогда не понимал. Иногда приходится прокладывать себе дорогу локтями, и то без особого успеха; и тут же, достаточно свернуть в какой-то очередной переулок, попадаешь в пустыню — здесь все словно вымерли. Ни души, и тишина, как в могиле. Улочка, на которой стоит его дом, нечто среднее: полузабытый перекресточек в центре человеческого муравейника. Если кто-то и попадает сюда, только чтобы сократить дорогу; никаких дел здесь ни у кого нет. Он подошел к крыльцу, нашарил в кармане ключ — и вздрогнул так, что едва не выронил: услышал за спиной слишком хорошо знакомый голос, хотя и более хриплый, чем помнил.