Старый колодец. Книга воспоминаний - Борис Бернштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Академические театры выступали прежде нас. Наверное, у кого‑то из них была в тот вечер не одна халтура. Приближался наш с Бениаминовым выход. Мы подошли к Тане, нашей ведущей или, как тогда называлось, конферансье.
И вот тут…
Я в тот год — последний студенческий год — сочинял дипломную работу и целые дни проводил в Публичной библиотеке. Порядок был такой, что в читальные залы «для научной работы» — на углу Невского и Садовой, вход напротив памятника Екатерине Великой — пускали людей с высшим и более образованием, студенты и прочие должны были тесниться, ждать в очередях и еще всячески переживать свою читательскую неполноценность в филиале на Фонтанке.
Но можно было избежать унижения. Наш друг, молодой и талантливый пианист, уже преподаватель Консерватории, ассистент профессора Калантаровой, обладал высшим образованием и вожделенным читательским билетом, который я и получил взаймы. Уж не помню, как там было с фотографией, но я проводил долгие дни в «научном зале» в качестве Виссариона Исааковича Слонима.
Вернее, он был Исер Исаакович, но суровые и возвышенные реалии советской действительности сделали его Виссарионом. Сегодня не каждый ощущает в этом имени присутствие сакрального начала. Но люди великой эпохи обладали иной чувствительностью. Они знали, что священное место, слово или образ таят в себе непостижимую притягательность и непредсказуемую угрозу. Тут следовало двигаться с предельной осторожностью, каждую минуту можно было нарушить неведомый или забытый запрет, пропустить нужное звено в ритуале — и все погибло. Сакральное имя создавало вокруг себя поле напряжения, которое не всякому дано было выдержать, его близость временами становилась непереносимой. Фортепианная кафедра была заряжена. Это прекрасное и страшное «виссарионисаакович» требовало тщательного произнесения, максимальной сосредоточенности, наконец, особой исполнительской техники, ибо внутренние усилия следовало скрыть за видимой непринужденностью и кажущимся автоматизмом. Имя Исера, переведенное на новояз, надо было огласить так, словно это, ну, совершенно ничего особенного, просто себе имя — отчество, как Петр Иванович. Достаточно было минутной слабости или, напротив, напряжения, превышающего человеческие пределы, чтобы произошло невозможное, несказуемо кошмарное, то, чего все смертельно боятся и чего ждут с мучительным нетерпением.
Так и случилось. Однажды на заседании кафедры Виссарион Исаакович сделал замечание. Коллега, выступивший вслед за ним, не вынес. Он начал: «Как верно отметил сейчас Иосиф Виссарионович…»
Все замолчали.
В «Словаре театра» Патрис Пави различает несколько типов сценической паузы. Один из них — «метафизическое молчание»…
На этот раз, однако, сверхнатуральные силы отвлеклись на что‑то еще более неотложное. Слонима вскоре выгнали из Консерватории, но не за оригинальное имя — отчество, а просто за еврейство. Сейчас он профессор в Иерусалиме.
Постоянный посетитель научного зала, беспрерывно морочивший голову библиографам и девицам на выдаче (не на выданье, а на выдаче — это те, которые книги выдают, юноша!), я был известен тут всем и каждому, как — внимание! ап! — Виссарион Исаакович Слоним. Но были в Публичной библиотеке люди, которые знали меня под менее опасным именем Бориса Моисеевича Бернштейна. Весь предыдущий год — ну, не весь, не буду врать, но большую его часть — я провел в Отделе рукописей Публички, в том же доме, но в первом этаже, под Научными залами. Теперь, после недавнего опыта хищения нескольких очень дорогих манускриптов, о существовании Отдела рукописей и об уникальности его сокровищ знают многие. Грабили его и раньше. После революции молодая и полная сил власть продала оттуда некоторые наиболее ценные единицы хранения. Теперь за несколько пустяков условной стоимостью в пару миллионов некто Якубовский томится в Крестах, и неизвестно, когда это кончится, а в те времена вещи подороже продали желтому дьяволу безнаказанно.
Впрочем, после революционных распродаж кое‑что, как видим, осталось, и я, мечтавший стать специалистом по искусству Средних веков, изучал там миниатюры французских рукописных книг XII‑XV веков, с тем чтобы написать о них курсовую работу, а потом и диплом, а потом — кто знает… Выдающийся американский искусствовед, известный всему миру, только что, увы, умерший в возрасте 91 года Мейер Шапиро тоже начинал с искусства Средних веков: его прославили исследования романской скульптуры, кстати — тоже французской, XII века — в Муассаке. Шапиро оплакала вся интеллектуальная Америка; газета «Нью — Йорк Таймс», подтверждая американскую бездуховность, так хорошо описанную Ст. Куняевым и другими отечественными духовидцами, поместила статью, посвященную его памяти, на первой полосе. Но мой выбор совершался в другом, иначе одухотворенном контексте.
Вскоре выяснилось, что мое желание ошибочно и идеологически порочно. Во — первых, это неприкрытое низкопоклонство перед Западом. Во — вторых, это было бегство от современности, от актуальных научных проблем развития советской культуры, национальной по форме и социалистической по содержанию. Наконец, так называемые миниатюры украшали рукописные якобы книги по преимуществу религиозного «содержания» — библии, псалтыри, часословы и т. п.; да что там — даже в бестиарии и исторические хроники темные средневековые авторы, тем более — иностранные, ухитрялись включать поповские бредни о птице феникс или о сотворении мира. Словом, тема никуда не годилась.
Мною занялись вплотную. «Борис, — увещевал меня мой научный руководитель, — зачем вы отрезаете себе путь в аспирантуру?» Это был, конечно, обманный прием. Валентин Яковлевич Бродский знал лучше меня, что «путь в аспирантуру мне отрезали на девятый день после рождения». Правда, неприличная и затертая эта острота в моем случае не отвечала реальному положению дел: мои родители были религиозно индифферентны и никак не нарушили телесную целостность и органическую полноту младенца. Но в том, что мой путь в аспирантуру был обрезан, так сказать, идеально, никто не сомневался. Просто дипломное сочинение о средневековой французской миниатюре обернулось бы безобразным идейно — политическим скандалом. Вся кафедра принялась меня массировать. Диплом мне пришлось писать уже о русском искусстве.
Так я перебрался с первого этажа Публички на второй и превратился из Бернштейна в Слонима. Но незабвенный Николай Николаевич Розанов, хранитель рукописных древностей, равно как и его коллеги, прекрасно помнили меня под моей, так сказать, девичьей фамилией!
Все это, исключая, конечно, Шапиро, Куняева и Якубовского, промелькнуло в моей бедной голове со скоростью мысли в тот момент, когда Таня — конферансье задала роковой вопрос: «Боря, как тебя объявить?»
— Никак, — сказал я. (Боже, какой я находчивый!) — Я не из академических театров. Я просто тень. — (Но впереди сольный номер. Я должен буду остаться один на один с коллективом Публичной Библиотеки и исполнить Полонез, муз. Шопена, как скажет Таня ликующим голосом. Что еще она скажет? Между прочим, Слоним — концертирующий пианист. А меня все равно выгонят из Публички с волчьим билетом.)
И мы с Бениаминовым отправились на сцену — он к рампе, а я — к пианино. Да, пианино: на сцене Фонтанного дома, в зале для концертов, стояло истерзанное, старое, склеротическое пианино без строя. И это было хорошо.