Жизнь Арсеньева - Иван Бунин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И все-таки, приходя по утрам в редакцию, я все радостней,родственней встречал на вешалке ее серую шубку, в которой была как бы сама она,какая-то очень женственна часть ее, а под вешалкой — милые серые ботики, частьнаиболее трогательная. От нетерпения поскорее увидать ее я приходил раньшевсех, садился за свою работу, — просматривал и правил провинциальныекорреспонденции, прочитывал столичные газеты, составлял по ним «собственныетелеграммы», чуть не заново переписывал некоторые рассказы провинциальныхбеллетристов, а сам слушал, ждал — и вот наконец: быстрые шаги, шелест юбки!Она подбегала, вся точно совсем новая, с прохладными душистыми руками, смолодым и особенно полным после крепкого сна блеском глаз, поспешнооглядывалась и целовала меня. Так же забегала она порой ко мне в гостиницу, всяморозно пахнущая мехом шубки, зимним воздухом. Я целовал ее яблочно-холодноелицо, обнимая под шубкой все то теплое, нежное, что было ее телом и платьем,она, смеясь, увертывалась, — «пусти, я по делу пришла!» — звонилакоридорному, при себе приказывала убрать комнату, сама помогала ему…
Я однажды нечаянно услыхал ее разговор с Авиловой, —они как-то вечером сидели в столовой и откровенно говорили обо мне, думая что яв типографии. Авилова спрашивала: — Лика, милая, но что же дальше? Тызнаешь мое отношение к нему, он, конечно, очень мил, я понимаю, ты увлеклась…Но дальше-то что?
Я точно в пропасть полетел. Как, я «очень мил», не более!Она всего-навсего только «увлеклась»! Ответ был еще ужаснее: — Но что же ямогу? Я не вижу никакого выхода …
При этих словах во мне вспыхнуло такое бешенство, что я ужеготов был кинуться в столовую, крикнуть, что выход есть, что через час ногимоей больше не будет в Орле, — как вдруг она опять заговорила: — Какже ты, Надя, не видишь, что я действительно люблю его! А потом, ты его все-такине знаешь, — он в тысячу раз лучше, чем кажется…
Да, я мог казаться гораздо хуже, чем был. Я жил напряженно,тревожно, часто держался с людьми жестко, заносчиво, легко впадал в тоску, вотчаяние; однако, легко и менялся, как только видел, что ничто не угрожаетнашему с ней ладу, никто на нее не посягает: тут ко мне тотчас возвращалась всяприрожденная мне готовность быть добрым, простосердечным, радостным. Если язнал, что какой-нибудь вечер, на который мы собирались с ней, не принесет мнени обиды, ни боли, как празднично я собирался, как нравился сам себе, глядясь взеркало, любуясь своими глазами, темными пятнами молодого румянца, белоснежнойрубашкой, подкрахмаленные складки которой расклеивались, разрывались свосхитительным треском! Каким счастьем были для меня балы, если на них нестрадала моя ревность! Каждый раз перед балом я переживал жестокиеминуты, — нужно было надевать фрак покойного мужа Авиловой, совершенно,правда, новый, кажется, ни разу не надеванный и все же меня как бы пронзавший.Но минуты эти забывались — стоило только выйти из дома, дохнуть морозом,увидать пестрое звездное небо, быстро сесть в извозчичьи санки…
Бог знает, зачем украшали ярко блиставшие входы бальныхсобраний какими-то красно-полосатыми шатрами, зачем разыгрывалась перед нимитакая щеголеватая свирепость квартальных, командовавших съездом! Но все равно —это был уж бал, этот странный вход, ярко и бело заливавший каленым светомперемешанный сахарный снег перед ним, и вся эта игра в быстроту и в лад, четкийполицейский крик, мерзлые полицейские усы в струну, блестящие сапоги,топчущиеся в снегу, как-то особенно вывернутые и спрятанные в карманы руки вбелых вязаных перчатках. Чуть не все подъезжавшие мужчины были в формах, —много форм было когда-то в России, — и все были вызывающе возбужденысвоими чинами, формами, — я еще тогда заметил, что люди, даже всю жизньвладеющие всякими высшими положениями и титулами, никогда за всю жизнь не могутк ним привыкнуть. Эти подъезжавшие всегда и меня возбуждали, тотчас становилисьпредметом моей мгновенно обостряющейся неприязненной зоркости. Зато женщиныбыли почти все милы, желанны. Они очаровательно освобождали себя в вестибюле отмехов и капоров, быстро становясь как раз теми, которыми и надлежало идти покрасным коврам широких лестниц столь волшебными, умножающимися в зеркалахтолпами. А потом — эта великолепная пустота залы, предшествующая балу, ее свежийхолод, тяжкая гроздь люстры, насквозь играющей алмазным сиянием, огромные нагиеокна, лоск и еще вольная просторность паркета, запах живых цветов, пудры,духов, бальной белой лайки — и все это волнение при виде все прибывающегобального люда, ожидание звучности первого грома с хор, первой пары, вылетающейвдруг в эту ширь еще девственной залы, — пары всегда самой уверенной всебе, самой ловкой.
Я уезжал на бал всегда раньше их. Когда приезжал, еще длилсясъезд, внизу еще заваливали служителей пахучими шубами, шубками, шинелями,воздух везде был резок для тонкого фрака. Тут я, в этом чужом фраке, с гладкойпрической, стройный, как будто еще больше похудевший, ставший легким, всемчужой, одинокий, — какой-то странно-гордый молодой человек, состоящий в какой-тостранной роли при редакции — чувствовал себя сперва так трезво, ясно и такотдельно от всех, точно был чем-то вроде ледяного зеркала. Потом делалось вселюдней и шумней, музыка гремела привычней, в дверях залы уже теснились, женщинвсе прибывало, воздух становился гуще, теплей, и я как бы хмелел, на женщинсмотрел все смелее, а на мужчин все заносчивее, скользил в толпе все ритмичней,извинялся, задевая какой-нибудь фрак или мундир, все вежливей и надменней …
Потом вдруг видел их, — вот они, осторожно, сполуулыбками, пробираются в толпе — и сердце обрывалось родственно и как-тонеловко и удивленно: они и не они, те и не те. Особенно она — совсем не та!Меня каждый раз поражала в эту минуту ее юность, тонкость: схваченный корсетомстан, легкое и такое непорочно-праздничное платьице, обнаженные от перчаток доплечей и озябшие, ставшие отрочески сиреневыми руки, еще неуверенное выражениелица… только прическа высокая, как у светской красавицы, и в этом что-тоособенно влекущее, но как бы уже готовое к свободе от меня, к измене мне и дажекак будто к сокровенной порочности. Вскоре к ней кто-нибудь подбегал, спривычной бальной поспешностью низко кланялся, она передавала веер Авиловой икак будто рассеянно, с грацией клала руку ему на плечо и, кружась, скользя наносках, исчезала, терялась в кружащейся толпе, шуме, музыке. И я как-топрощально и уже с холодом враждебности смотрел ей вслед.
Маленькая, живая, всегда вся крепко и весело собраннаяАвилова тоже удивляла меня на балу своей молодостью, сияющей миловидностью. Этона балу вдруг понял я однажды, что ведь ей всего двадцать шесть лет, и впервые,не решаясь верить себе, догадался о причине странной перемены, происшедшей в ееобращении со мной в эту зиму, — о том, что она может любить и ревновать меня.
Потом мы надолго расстались.
Началось с того, что неожиданно приехал доктор.
Войдя однажды в солнечное морозное утро в прихожую редакции,я вдруг почувствовал крепкий запах каких-то очень знакомых папирос и услыхаложивленные голоса и смех в столовой. Я приостановился — что такое? Это,оказалось, накурил на весь дом доктор, это говорил он — громко, с оживлениемтого сорта людей, которые, достигнув известного возраста, так и оставались внем без всяких перемен на целые годы, наслаждаясь отличным самочувствием,непрестанным курением и немолчной говорливостью. Я оторопел — что значит этотвнезапный приезд? Какое-нибудь требование к ней? И как войти, как держатьсебя? — Ничего страшного не произошло, однако, в первые минуты. Я быстросправился с собой, вошел, приятно изумился … Доктор, по своей доброте, даженесколько смутился, поспешил, смеясь и как бы извиняясь, сказать, что приехал«отдохнуть на недельку от провинции». Я тотчас заметил, что и она былавозбуждена. Почему-то возбуждена была и Авилова. Все же можно было надеяться,что всему причиной доктор, как неожиданный гость, как человек, только чтоявившийся из уезда в губернию и потому с особенным оживлением пьющий после ночив вагоне горячий чай в чужой столовой. Я уже начал успокаиваться. Но тут-то иждал меня удар: из всего того, что говорил доктор, я вдруг понял, что онприехал не один, а с Богомоловым, молодым, богатым и даже знаменитым в нашемгороде кожевником, давно уже имевшим виды на нее; а затем услыхал смех доктора:— Говорит, что влюблен в тебя, Лика, без ума, приехал с самымирешительными намерениями! Так что теперь судьба сего несчастного в твоем полномраспоряжении: захочешь — помилуешь, не захочешь — на веки погубишь …