Жизнь Арсеньева - Иван Бунин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На первой неделе поста она уехала с отцом и Богомоловым(отказав ему). Я давно перестал даже разговаривать с ней. Она собиралась вотъезд, все время плача, каждую минуту надеясь, что я вдруг задержу, не пущуее.
Шли провинциальные великопостные дни. Извозчики без деластояли на углах, зябли, иногда отчаянно махали крест-накрест руками, несмелоокликали проходящего офицера: «Ваше благородие! На резвой?» Галки, чуя, чтовсе-таки скоро весна, болтали нервно, оживленно, но вороны каркали еще жестко,круто.
Разлука казалась особенно ужасна по ночам. Просыпаясь срединочи, я поражался: как теперь жить и зачем жить? Ужели это я, — тот, ктопочему-то лежит в темноте этой бессмысленной ночи, в каком-то губернскомгороде, населенном тысячами чужих людей, в этом номере с узким окном, всю ночьсереющим каким-то длинным немым дьяволом! Во всем городе единственно близкийчеловек — Авилова. Но точно ли близкий? Двойственная и неловкая близость …
Теперь я приходил в редакцию поздно. Авилова, из приемнойувидав меня в прихожей, радостно улыбалась, — она опять стала мила,ласкова, оставила усмешки надо мною, я неизменно видел теперь ее ровную любовько мне, постоянное внимание, заботливость, часто проводил целые вечера с нейвдвоем, — она подолгу играла для меня, а я полулежал на диване, всезакрывая глаза от подступающих слез музыкального счастья и всегда особеннообостряющейся вместе с ним любовной боли и всепрощающей нежности. Войдя вприемную, я целовал ее маленькую крепкую руку и шел в комнату для постоянныхсотрудников. Там курил передовик, глупый, задумчивый человек, высланный в Орелпод надзор полиции, довольно странный с виду: простонародно-бородатый, в буройсермяжной поддевке и смазных сапогах, вонявших очень крепко и приятно, притомлевша: половины правой руки у него не было, остатком ее, скрытым в рукаве, онприжимал к столу лист бумаги, а левой писал: долго сидит, думает, густо курит,а там вдруг прижмет лист покрепче и застрочит, застрочит, — сильно,быстро, с обезьяньей ловкостью. Потом приходил коротконогий старичок визумленных очках, иностранный обозреватель; в прихожей он снимал казакинчик назаячьем меху и финскую шапку с наушниками, после чего, в своих сапожках,шароварчиках и фланелевой блузе, подпоясанной ремешком, оказывался такиммаленьким и щуплым, точно ему было десять лет; густые серо-седые волосы еготорчали очень грозно, высоко и в разные стороны, делали его похожим надикообраза; грозны были и его изумленные очки; он приходил всегда с двумякоробками в руках, коробкой гильз и коробкой табаку, и за работой все времянабивал папиросы: привычно глядя в столичную газету, накладывал, наминал вмашинку, в ее медную створчатую трубочку, светлого волокнистого табаку,рассеянно нашаривал гильзу, ручку машинки втыкал себе в грудь, в мягкую блузу,а трубочку — в папиросную дудку гильзы и ловко стрелял на стол. Потом заходилиметранпаж, корректор. Метранпаж входил спокойно, независимо; он был удивителенпо своей вежливости, молчаливости и непроницаемости; был необыкновенно худ исух, по-цыгански черен волосом, лицом оливково-зелен, с черными усиками игробовыми пепельными губами, одет всегда с крайней аккуратностью ичистоплотностью: черные брючки, синяя блуза, большой крахмальный воротник,лежавший поверх ее ворота, — все блистало чистотой, новизной; я иногдаразговаривал с ним в типографии: тогда он нарушал свою молчаливость, ровно ипристально смотрел мне в глаза своими темными глазами и говорил, какзаведенный, не повышая голоса и всегда одно и то же: о несправедливости,царящей в мире, — всюду, везде, во всем. Корректор заходил то и дело —постоянно чего-нибудь не понимал или не одобрял в той статье, которую правил,просил у автора статьи то разъяснения, то изменения: «тут, простите, что-то несовсем ловко сказано»; был толст, неуклюж, с мелко-кудрявыми и как бы слегкамокрыми волосами, горбился от нервности и страха, что все видят, как он тяжкопьян, наклонялся к тому, у кого просил разъяснения, затаивая алкогольноедыхание, издалека указывая на непонятную ему или неудачную по его мнению строкутрясущейся и блестящей, распухшей рукой. — Сидя в этой комнате, ярассеянно правил разные чужие рукописи, а больше всего просто смотрел в окно идумал: как и что писать мне самому?
Теперь у меня было еще одно тайное страдание, еще однагорькая «неосуществимость». Я опять стал кое-что писать, — теперь больше впрозе, — и опять стал печатать написанное. Но я думал не о том, что яписал и печатал. Я мучился желанием писать что-то совсем другое, совсем не то,что я мог писать и писал: что-то то, чего не мог. Образовать в себе издаваемого жизнью нечто истинно достойное писания — какое это редкое счастье — икакой душевный труд! И вот моя жизнь стала все больше и больше превращаться вэту новую борьбу с «неосуществимостью», в поиски и уловление этого другого,тоже неуловимого счастья, в преследование его, в непрестанное думанье о нем.
К полудню приходила почта. Я выходил в приемную, опять виделкрасиво и заботливо убранную, неизменно склоненную к работе голову Авиловой ивсе то милое, что было в мягком лоске ее шагреневой туфельки, стоящей подстолом, в меховой накидке на ее плечах, на которой тоже лоснился отблеск серогозимнего дня, зимнего окна, за которым серело воронье снежное небо. Я выбирал изпочты новую книжку столичного журнала, торопливо разрезал ее…
Новый рассказ Чехова! В одном виде этого имени было что-тотакое, что я только взглядывал на рассказ, — даже начала не мог прочестьот завистливой боли того наслаждения, которое предчувствовалось. В приемнойпоявлялось и сменялось между тем все больше народу: приходили заказчикиобъявлений, приходило множество самых разнообразных людей, которые тоже былиодержимы похотью писательства: тут можно было видеть благообразного старика впуховом шарфе и пуховых варежках, принесшего целую кипу дешевой. бумагибольшого формата, на которой стояло заглавие: «Песни и думы», выведенное совсем канцелярским блеском времен гусиных перьев, молоденького, алого отсмущения офицера, который передавал свою рукопись с короткой и вежливо-четкойпросьбой просмотреть ее и при печатании ни в коем случае не обнаруживать егонастоящей фамилии, — «поставить лишь инициалы, если это допустимо поправилам редакции», за офицером — потного от волнения и шубы пожилогосвященника, желавшего напечатать под псевдонимом Spectator свои «Деревенские картинки»,за священником — уездного судебного деятеля …
Деятель был человек необыкновенно аккуратный, он достранности неторопливо снимал в прихожей новые калоши, новые перчатки на меху,новое хорьковое пальто, новую боярскую шапку и оказывался на редкость худ, высок,зубаст и чист, чуть не полчаса вытирал усы белоснежным носовым платком, меж темкак я жадно следил за каждым его движением, упиваясь своей писательскойпроницательностью: — Да, да, он непременно должен быть так чист,аккуратен, нетороплив, заботлив о себе, раз он редкозуб и с густыми усами… разу него уже лысеет этот яблоком выпуклый лоб, ярко блестят глаза, горятчахоточные пятна на скулах, велики и плоски ступни, велики и плоски руки скрупными, круглыми ногтями!
К завтраку нянька приводила с гулянья мальчика. Авиловавыбегала в прихожую, ловко присаживалась на корточки, снимала с него белуюбарашковую шапочку, расстегивала синюю, на белом барашке, поддевочку, целовалав свежее, раскрасневшееся личико, а он рассеянно глядел куда-то в сторону,думал что-то свое, далекое, безучастно позволяя раздевать и целоватьсебя, — и я ловил себя на зависти ко всему этому: к блаженнойбессмысленности мальчика, к материнскому счастью Авиловой, к старческой тишиненяньки. Я уже завидовал всем, у кого жизнь наполнена готовыми делами изаботами, а не ожиданием, не выдумываньем чего-то для какого-то самогостранного из всех человеческих дел, называемого писанием, завидовал всякому,кто имеет в жизни простое, точное, определенное дело, исполнив которое нынче,он мог быть совершенно спокоен и свободен до завтра.