Жизнь Арсеньева - Иван Бунин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чем дальше жил я в городе, тем больше чувствовал себя в немкак-то совершенно ни к чему, — даже Авилова почему-то изменилась ко мне,стала суха, насмешлива; чем темней и скучней становилась моя городская жизнь,тем чаще тянуло меня быть наедине с ней, — что-нибудь читать,рассказывать, высказываться. В моей комнате в гостинице было узко, серо, страшногрустно за себя — за чемоданишко и несколько книжек, составлявших все моебогатство, за одинокие ночи, которые так бедно и холодно не то что спал, аскорее одолевал я в ней, все сквозь сон поджидая рассвета, первого морозного,зимнего удара в колокол на соседней колокольне. В ее комнате тоже было тесно,она была в конце коридора, возле лестницы в мезонин, зато окнами выходила всад, была тиха, тепла, хорошо убрана; в сумерки в ней топилась печка, она жеумела лежать в подушках дивана удивительно приятно, вся сжавшись и подобрав подсебя свои на редкость хорошенькие туфельки.
Я говорил:
Шумела полночная вьюга
В лесной и глухой стороне,
Мы сели с ней друг против друга,
Валежник свистал на огне…
Но все эти вьюги, леса, поля, поэтически-дикарские радостиуюта, жилья, огня были особенно чужды ей.
Мне долго казалось, что достаточно сказать: «знаешь этиосенние накатанные дороги, тугие, похожие на лиловую резину, иссеченные шипамиподков и блестящие под низким солнцем слепящей золотой полосой?», чтобы вызватьее восторг. Я рассказывал ей, как мы однажды с братом Георгием ездили позднейосенью покупать на сруб березу: в поварской у нас вдруг рухнул потолок, чуть неубил древнего старика, нашего бывшего повара, вечно лежавшего в ней на печи, ивот мы поехали в рощу, покупать эту березу на матицу. Шли непрестанные дожди(все мелкими, быстро сыплющимися сквозь солнце каплями), мы рысью катили втелеге с мужиками сперва по большой дороге, потом по роще, которая стояла вэтом дробном, дождевом и солнечном сверкании на своих еще зеленых, но ужемертвых и залитых водою полянах с удивительной вольностью, картинностью ипокорностью… Я говорил, как несказанно жаль было мне эту раскидистую березу,сверху до низу осыпанную мелкой ржавой листвой, когда мужики косолапо и грубообошли, оглядели ее кругом и потом, поплевав в рубчатые, звериные ладони,взялись за топоры и дружно ударили в ее пестрый от белизны и черни ствол … «Тыне можешь себе представить, как страшно мокро было все, как все блестело ипереливалось!» — говорил я и кончил признанием, что хочу написать об этомрассказ. Она пожала плечами: — Ну, миленький, о чем же тут писать! Что жвсе погоду описывать!
Одним из самых сложных и мучительных наслаждений была дляменя музыка. Когда она играла что-нибудь прекрасное, как любил я ее! Какизнемогала душа от восторженно-самоотверженной нежности к ней! Как хотелосьжить долго, долго! Часто я думал, слушая: «Если мы когда-нибудь расстанемся,как я буду слушать это без нее! Как я буду вообще любить что-нибудь,чему-нибудь радоваться, не делясь с ней этой любовью, радостью!» Но насчеттого, что мне не нравилось, я был так резок в суждениях, что она выходила изсебя: — Надя! — кричала она Авиловой, бросая клавиши и круто повертываяськ соседней комнате. — Надя, послушай, что он здесь несет! — И будунести! — восклицал я. — Три четверти каждой из этих сонат — пошлость,гам, кавардак! Ах, здесь слышен стук гробовой лопаты! Ах, тут феи на лугукружатся, а тут гремят водопады! Эти феи одно из самых ненавистных мне слов!Хуже газетного «чреватый»!
Она уверяла себя в своей страстной любви к театру, а яненавидел его, все больше убеждался, что талантливость большинства актеров иактрис есть только их наилучшее по сравнению с другими умение быть пошлыми,наилучше притворяться по самым пошлым образцам творцами, художниками. Все этивечные свахи в шелковых повойниках лукового цвета и турецких шалях, сподобострастными ужимками и сладким говорком изгибающиеся перед Тит Титычами, снеизменной гордой истовостью откидывающимися назад и непременно прикладывающимирастопыренную левую руку к сердцу, к боковому карману длиннополого сюртука; этисвиноподобные городничие и вертлявые Хлестаковы, мрачно и чревно хрипящиеОсипы, поганенькие Репетиловы, фатовски негодующие Чацкие, эти Фамусовы,играющие перстами и выпячивающие, точно сливы, жирные актерские губы; этиГамлеты в плащах факельщиков, в шляпах с кудрявыми перьями, сразвратно-томными, подведенными глазами, с черно-бархатными ляжками и плебейскимиплоскими ступнями, — все это приводило меня просто в содрогание. А опера!Риголетто, изогнутый в три погибели, с ножками раз навсегда раскинутыми врозьвопреки всем законам естества и связанными в коленках! Сусанин, гробно иблаженно закатывающий глаза к небу и выводящий с перекатами: «Ты взойдешь, моязаря», мельник из «Русалки» с худыми, как сучья, дико раскинутыми и грознотрясущимися руками, с которых, однако, не снято обручальное кольцо, и в такихлохмотьях, в столь истерзанных, зубчатых портках, точно его рвала целая стаябешеных собак!
В спорах о театре мы никогда ни до чего не договаривались:теряли всякую уступчивость, всякое понимание друг друга. Вот знаменитыйпровинциальный актер, гастролируя в Орле, выступает в «Записках сумасшедшего»,и все жадно следят, восхищаются, как он, сидя на больничной койке, в халате, снеумеренно-небритым бабьим лицом, долго, мучительно-долго молчит, замирая вкаком-то идиотски-радостном и все растущем удивлении, потом тихо, тихо подымаетпалец и наконец, с невероятной медленностью, с нестерпимой выразительностью,зверски выворачивая челюсть, начинает слог за слогом:
«Се-го-дня-шнего дня …» Вот, на другой день, он ещевеликолепнее притворяется Любимом Торцовым, а на третий — сизоносым, засаленнымМармеладовым:
«А осмелюсь ли, милостивый государь мой, обратиться к вам сразговором приличным?» — Вот знаменитая актриса пишет на сцене письмо — вдругрешила написать что-то роковое и, быстро сев за стол, обмакнула сухое перо всухую чернильницу, в одно мгновение сделала три длинных линии по бумаге, сунулаее в конверт, звякнула в колокольчик и коротко и сухо приказала появившейсяхорошенькой горничной в белом фартучке: «Немедленно отправьте это с посыльным!»— Каждый раз после такого вечера в театре мы с ней кричим друг на друга, недавая спать Авиловой, до трех часов ночи, и я кляну уже не только гоголевскогосумасшедшего, Торцова и Мармеладова, но и Гоголя, Островского, Достоевского… — Но, допустим, вы правы, — кричит она, уже бледная, с потемневшимиглазами и потому особенно прелестная, — почему все-таки приходите вы втакую ярость? Надя, спроси его! — Потому, — кричу я в ответ, —что за одно то, как актер произносит слово «аромат» — «а-ро-мат!» — я готовзадушить его!
И такой же крик подымался между нами после каждой нашейвстречи с людьми из всякого орловского общества. Я страстно желал делиться сней наслаждением своей наблюдательности, изощрением в этой наблюдательности,хотел заразить ее своим беспощадным отношением к окружающему и с отчаяниемвидел, что выходит нечто совершенно противоположное моему желанию сделать еесоучастницей своих чувств и мыслей. Я однажды сказал: — Если б ты знала,сколько у меня врагов! — Каких? Где? — спросилаона. — Всяких, всюду: в гостинице, в магазинах, на улице, навокзале… — Кто же эти враги? — Да все, все! Какое количество мерзкихлиц и тел! Ведь это даже апостол Павел сказал «Не всякая плоть такая же плот,но иная плоть у человеков, иная у скотов…» Некоторые просто страшны! На ходутак кладут ступни, так держат тело в наклон, точно они только вчера поднялись счетверенек. Вот я вчера долго шел по Волховской сзади широкоплечего, плотногополицейского пристава, не спуская глаз с его толстой спины в шинели, с икр вблестящих крепко выпуклых голенищах: ах, как пожирал я эти голенища, ихсапожный запах, сукно этой серой добротной шинели, пуговицы на ее хлястике ивсе это сильное сорокалетнее животное во всей его воинской сбруе! — Кактебе не совестно! — сказала она с брезгливым сожалением. — Неужелиты, правда, такой злой, гадкий? Не понимаю я тебя вообще. Ты весь из каких-тоудивительных противоположностей!