Жизнь Арсеньева - Иван Бунин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Случалось, я шел на вокзал. За триумфальными воротаминачиналась темнота, уездная ночная глушь. И вот я мысленно видел какой-тоуездный городишко, неведомый, несуществующий, только вообразившийся мне, нотак, точно вся моя жизнь прошла в нем. Видел широкие, занесенные снегом улицы,чернеющие в снегу хибарки, красный огонек в одной из них… И с восторгом твердилсебе: да, да, вот так и написать, всего три слова: снега, хибарка и лампада вней… больше ничего! — Полевой зимний ветер уже доносил крики паровозов, ихшипение и этот сладкий, до глубины души волнующий чувством дали, простора запахкаменного угля. Навстречу, чернея, неслись извозчики с седоками — уже пришелмосковский почтовый? И точно — буфетная зала жарка от народа, огней, запаховкухни, самовара, носятся, развевая фалды фраков, татары-лакеи, все кривоногие,темноликие, широкоскулые, с лошадиными глазницами, с круглыми, как ядра,стрижеными сизыми головами … За общим столом — целое купеческое общество, едятхолодную осетрину с хреном скопцы: большие и тугие бабьи лица цвета шафрана,узкие глаза, лисьи шубы…
В книжном вокзальном киоске было для меня всегда большоеочарование, — и вот я, как голодный волк, брожу вокруг него, тянусь,разглядывая надписи на желтых и серых корешках суворинских книг. Все это таквзволновывает мою вечную жажду дороги, вагонов и обращается в такую тоску поней, по той, с кем бы я мог быть так несказанно счастлив в пути куда-то, что яспешу вон, кидаюсь на извозчика и мчусь в город, в редакцию. Как хорошо всегдаэто смешение — сердечная боль и быстрота! Сидя в санках, вместе с ними ныряя истукаясь из ухаба в ухаб, поднимаю голову — ночь, оказывается, лунная: за мутноидущими зимними тучами мелькает, белеет, светится бледное лицо. Как оно высоко,как чуждо всему! Тучи идут, открывают его, опять заволакивают — ему все равно,нет никакого дела до них! Я до боли держу голову закинутой назад, не свожу снего глаз и все стараюсь понять когда оно, сияя, вдруг все выкатывается из туч:какое оно? Белая маска мертвеца? Все изнутри светящееся, но какое? Стеариновое?Да, да, стеариновое! Так и скажу где-нибудь! В прихожей наталкиваюсь наудивленную Авилову: «Ах, как кстати! Едем на концерт!» На ней что-точерно-кружевное, очень красивое, сделавшее ее еще меньше, стройней, открывающееплечи, руки и нежное начало грудей, она причесана у парикмахера, слегканапудрена, отчего глаза кажутся ярче, темней. Я одеваю ее шубкой, с трудомудерживаясь, чтобы вдруг не поцеловать это столь близкое голое тело, подвитые пахучиеволосы… На эстраде блещущей всеми люстрами залы Дворянского собрания —столичные знаменитости: красавица певица и огромный брюнет певец, поражающий,как все певцы, удивительным здоровьем, грубо-великолепной силой молодогожеребца. Он, блистая лаковыми туфлями на больших ступнях, удивительно сшитымфраком, белой грудью и белым галстуком, вызывающе и героически гремит отвагой,мужественностью, угрожающей требовательностью. Она, то расходясь, то сливаясь сним, поспешно отвечает ему, перебивает его нежными упреками, жалобами,страстной печалью и восторженной радостью, торопливо-блаженными, хохочущимифиоритурами …
Часто я вскакивал чем свет. Взглянув на часы, видел, что ещенет семи. Страстно хотелось опять завернуться в одеяло и еще полежать в тепле;в комнате холодно серело, в тишине еще спящей гостиницы слышно было тольконечто очень раннее — как где-то в конце коридора шаркает платяной щеткойкоридорный, стукает по пуговицам. Но охватывал такой страх опять даромистратить день, охватывало такое нетерпение как можно скорей — и нынче уже какследует! — засесть за стол, что я кидался к звонку, настойчиво гнал покоридору его зовущее дребезжание. Как все чуждо, противно — эта гостиница, этотгрязный коридорный, шаркающий где-то там щеткой, убогий жестяной умывальник, изкоторого косо бьет в лицо ледяная струя! Как жалка моя молодая худоба вжиденькой ночной рубашке, как застыл голубь, комком сжавшийся за стеклами назернистом снегу подоконника! Сердце вдруг загоралось радостной, дерзкойрешимостью: нет, нынче же вон, назад, в Батурине, в родной, прелестный дом!Однако, наспех выпив чаю, кое-как прибрав несколько книжечек, лежавших на нищемстолике, приставленном возле умывальника к двери в другой номер, где жилакакая-то поблекшая, печально-красивая женщина с восьмилетним ребенком, я весьпогружался в свое обычное утреннее занятие: в приготовление себя к писанию — внапряженный разбор того, что есть во мне, в выискивание внутри себя чего-тотакого, что вот-вот, казалось, определится, во что-то образуется… ждал этойминуты — и уже чувствовал страх, что опять, опять дело кончится толькоожиданием, все растущим волнением, холодеющими руками, а там полным отчаянием ибегством куда-нибудь в город, в редакцию. В голове уже опять путалось, шлочто-то мучительное по своей произвольности, беспорядочности, по множеству самыхразнородных чувств, мыслей, представлений … Основное было всегда свое,личное, — разве и впрямь занимали меня тогда другие люди, как бынапряженно ни следил я за ними? Что ж, думал я, может быть, просто начатьповесть о самом себе? Но как? Вроде «Детства, отрочества»? Или еще проще? «Яродился там-то и тогда-то…» Но, Боже, как это сухо, ничтожно — и не верно! Яведь чувствую совсем не то! Это стыдно, неловко сказать, но это так: я родилсяво вселенной, в бесконечности времени и пространства, где будто бы когда-тообразовалась какая-то солнечная система, потом что-то, называемое солнцем,потом земля … Но что это такое? Что я знаю обо всем этом, кроме пустых слов?Земля была сперва газообразной, светящейся массой … Потом, через миллионы лет,этот газ стал жидкостью, потом жидкость отвердела, и с тех пор прошло еще будтобы два миллиона лет, появились на земле одноклеточные: водоросли, инфузории… Атам — беспозвоночные: черви, моллюски … А там амфибии … А за амфибиями —гигантские пресмыкающиеся… А там какой-то пещерный человек и открытие им огня…Дальше какая-то Халдея, Ассирия, какой-то Египет, будто бы все тольковоздвигавший пирамиды да бальзамировавший мумии … Какой-то Артаксеркс,приказавший бичевать Геллеспонт … Перикл и Аспазия, битва при Фермопилах,Марафонская битва… Впрочем, задолго до всего этого были еще те легендарные дни,когда Авраам встал со стадами своими и пошел в землю обетованную… «Верою Авраамповиновался призванию идти в страну, обещанную ему в наследие, и пошел, незная, куда он идет…» Да, не зная! Вот так же, как и я! «Верою повиновалсяпризванию …» Верой во что? В любовную благость Божьего веления. «И пошел, незная, куда…» Нет, зная: к какому-то счастью, то есть, к тому, что будет мило,хорошо, даст радость, то есть чувство любви-жизнь …
Так ведь и я жил всегда — только тем, что вызывало любовь,радость …
За дверью возле столика уже слышались голоса, женский идетский, стучала педаль умывальника, плескалась вода, заваривался чай,начинались уговоры: «Костенька, кушай же булочку!» Я вставал и принималсяходить по комнате. Вот еще этот Костенька… Мать, напоив его чаем, уходилакуда-то до полудня. Возвратясь, что-то готовила на керосинке, кормила его иопять уходила. И что это было за мучение — смотреть, как этот Костенька,ставший каким-то общим номерным ребенком, весь день шатается по номерам,заглядывает то к одному, то к другому жильцу, если тот сидит дома, что-тонесмело говорит, порой старается подольститься, сказать что-нибудь угодливое, аего никто не слушает, иные даже гонят скороговоркою: «Ну, иди, иди, братец, немешай, пожалуйста!» В одном номере жила маленькая и старенькая дама, оченьсерьезная, очень приличная, считавшая себя выше всех прочих жильцов, всегдапроходившая по коридору не глядя ни на кого из встречных, часто, даже слишкомчасто запиравшаяся в уборной и потом шумевшая в ней водой. Дама эта имелакрупного, широкоспинного мопса, раскормленного до жирных складок на загривке, свылупленными стеклянно-крыжевенными глазами, с развратно переломленным носом, счванной, презрительно-выдвинутой нижней челюстью и прикушенным между двумяклыками жабьим языком. У него обычно было одно и то же выражение морды — ничегоне выражающее, кроме внимательной наглости, — однако, он был до крайностинервен. И вот, если Костенька, кем-нибудь удаленный из номера, попадался вкоридоре этому мопсу, тотчас же слышно было, как мопса схватывает за горло злоеудушье, клокотанье, хрип, быстро переходивший в негодующее бешенство иразрешавшийся громким и свирепым лаем, от которого Костенька закатывалсяистерическим воплем …