Анастасия. Вся нежность века - Ян Бирчак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот уже летит по воздуху сиплый паровозный гудок, и вагон, качнувшись, медленно плывет вдоль перрона, сухо пощелкивая на стыках.
Истаяла за окном оживленная нарядная публика, улегся вокзальный гомон, и темными глухими тенями начали подступать к полотну какие-то фабричные постройки, складские помещения, приземистые сараи и будки; и вся неприглядная городская изнанка, скрытая обычно от людского глаза парадной стороной, ускоряясь, стала разворачиваться вширь и вглубь, вытесняя из пространства все, что могло когда-то чаровать взор и сердце, чем держалась и дорожила память.
Петербург уходил из жизни Ольбромского навсегда.
* * *
Мадлен впервые ехала первым классом. Сияние медных ручек, кнопочек и звонков, глухой блеск зеркал, нетронутый ворс бархатной обивки – все приводило ее в изумление, вызывало праздничную радость настроения. Близость элегантного спутника, спокойно и естественно державшегося в непривычной для нее обстановке, тоже приятно щекотала нервы. Но не в характере провинциальной гувернантки было выказывать в подобной ситуации рвущееся наружу простодушное восхищение.
Едва разобравшись с назначением незнакомых предметов и отметив про себя подчеркнутую почтительность поездной обслуги, она быстро освоилась с новым своим состоянием и уже сквозь зубы, не поворачивая головы, что-то повелительно вычитывала кондуктору и, отставив пальчик, брезгливо дула на душистый горячий чай в серебряном подстаканнике.
Все ее существо старалось сказать: «Ах, мы и не такое видывали и не к такому еще обращению привыкли!», и, с усилием придавая лицу скучающее «аристократическое» выражение, она нарочитым движением высоко подбирала с мягкой ковровой дорожки бахромчатый край плотной зимней юбки – «В дороге, знаете ли, всегда такая грязь!».
Все, что происходило с ней внутри, так отчетливо и явственно проступало на лице, что Ольбромскому не составляло труда проникнуться ее настроением и с удовольствием подыгрывать ее великосветским претензиям. Он понимал, что для захудалой гувернанточки с сомнительным прошлым нынешнее путешествие – незабываемый праздник души, к которому ей предстоит еще долго возвращаться в воспоминаниях.
Ее теперешняя роль в судьбах Ольбромского и Бицких, сделавшая ее (по крайней мере, ей так мнилось) распорядительницей событий, главным дирижером на этой сцене, придавала особую значимость и важность ее собственной персоне. Она чувствовала себя преисполненной сил и готова была совершить невозможное.
Вместе с тем, помещая себя хоть на какое-то время в центр их маленькой вселенной, она не задумываясь пошла бы на любую жертву ради этих людей, с которыми отныне становилась ровней по соучастию в их жизни.
Полагая, что полковник сейчас в ее полной власти, она не отказывала себе в удовольствии покуражиться над этим гордым, недоступным ее пониманию человеком и, откровенно помыкая полковником, гоняла его, как мальчишку, по всякой ничтожной надобности к проводнику, посылала за сельтерской на ночных станциях и всячески показывала окружающим свою власть над ним.
Трогая пальчиком очередное пирожное, которое Ольбромский держал на весу перед ней на блюдечке, она кривила свой крупный вялый рот и вздыхала о том, что в дороге никак невозможно достать порядочных эклеров.
Ольбромский в охотку подчинялся ее капризам и, видя самолюбивую радость в ее глазах, старался доставить ей как можно больше приятных впечатлений.
Впрочем, оставаясь наедине, Мадлен отнюдь не преступала меры в своих притязаниях. Темное пламя его зрачков удерживало ее на расстоянии.
Хлопоча о комфорте своей таврической валькирии, Ольбромский находил в этом искреннее развлечение, но неотступная однообразная мысль не оставляла его даже во сне, сводила скулы и на лету останавливала взгляд: «Простят ли его? И если да, то что их ждет впереди?»
Не было у него обморочного обвального восторга перед возможностью прощения и дальнейшими обольщающими воображение перспективами. Как не было и заведомого отчаяния, если случится противное. Он был готов ко многому теперь.
И уже не внешние изменчивые обстоятельства управляли его эмоциями и поступками, то бросая в ледяную купель безысходности, то возводя к безудержному ликованию, а что-то другое, устойчивое и сильное, сильнее его самого, незаметно вызревшее внутри, управляло теперь его волей, его отношением к событиям и людям, соотносясь с чем-то неизмеримо большим, чем сиюминутность и влекущая пестрота внешнего мира.
Оттого и не осталось в нем страха перед грядущими, может случиться, самыми темными поворотами судьбы. В нем появилась сила, способная достойно и не ропща снести свой жребий.
* * *
Ольбромский наотрез отказался сразу, сойдя с поезда, ехать к Бицким. Ему нужно было время, чтобы привести себя в порядок, и перед этим оказался бессильным весь эмоциональный напор Мадлен.
Они не стали снимать гостиницу, а поехали к доктору, отчего-то решив, что, прожив когда-то у него фактически с полгода, не обременят и теперь.
Доктор встретил их по-свойски, без церемоний, старательно скрывая свою радость и не выказывая излишнего любопытства к их нечаянному визиту. Нужно признать, что Ольбромский в сочетании с Мадлен, совершенно освоившиеся за время дороги и уже нередко переходившие на «ты» друг с другом, производили впечатление странной пары и не могли не вызвать недоумения в доме доктора, где никак не ожидали видеть их вместе, да еще столь сблизившимися и сроднившимися.
Но загадочное напряжение первых минут держалось недолго. Едва Мадлен успела насладиться произведенным эффектом, как она же и прояснила двусмысленность ситуации. Переполненная избытком новостей и, главное, – важностью своей роли в разворачивающихся событиях, Мадлен не удержалась от многозначительных намеков на некие таинственные романтические обстоятельства, приведшие полковника вновь в эти края, а под конец безудержно шушукалась даже с прислугой.
Ввиду дурной дождливой погоды гостей оставили ночевать, – куда ж было ехать в такую пору? – и Ольбромского разместили в той самой гостевой спаленке, где между жизнью и смертью лежала когда-то в беспамятстве Розали. Он ни за что не хотел здесь оставаться, но неловко было говорить об этом с доктором и, наперед зная, как тяжела будет ночь, он вынужден был опустить голову на подушку.
Он не спал и не видел снов. Только какие-то сполохи и вспышки всю ночь проносились перед закрытыми глазами, и подступали странные отрывистые звуки, никогда им не слышанные, совершенно невообразимые, откатывались и набегали снова.
Вот склонилось над ним лицо матери, и она что-то жарко, часто шепчет ему, но, Боже мой, он же ни слова не разбирает и только делает вид, будто понимает, но о чем же, о чем она говорит ему, полагая, что он все слышит и запоминает?
Вот в парадно иллюминированном большом Николаевском зале под громоподобный полонез из «Онегина», которым открывались придворные балы, он, затянутый в рюмочку в своем ладном уланском мундире, в лакированных ботинках с тупыми бальными шпорами, с лентой через плечо, с крестиком в петлице, бережно ведет молодую императрицу Александру Федоровну, еще бледную после очередных родов, улыбающуюся невпопад, скользящую отсутствующим взглядом поверх завитых голов, и старается увести ее в широких глиссадах из-под огромной, нарядной, сияющей новым электрическим, почему-то совершенно черным, светом хрустальной люстры, и никто не догадывается, что она упадет сейчас прямо на них, если не пробиться к балюстраде в край зала, но вот уже и свободный паркет впереди, и далеко разлетелись в контрдансах кружащиеся пары, а люстра все равно над ними, будто гонится за каждым движением, и вот дробненько звенят высоким запредельным звуком готовые сейчас оборваться сплошным черным потоком мириады переливающихся подвесок; Александра же все бледнее и бледнее, пока не истаивает совсем в его руках, вся уходя в этот высокий непереносимый звук…