Письма осени - Владимир Владимирович Илюшин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Голову застилает моментально плеснувшей ненавистью, и Китаец пережидает, опустив глаза. А потом поднимает их, сощуренные, чуть усмехаясь над этими ребятами за столом, не знающими, что он только что подумал, не знающими его тайны. Он уверен, что, случись что, он бы так и сделал. Обидно одному катиться в пропасть. Нет уж. Надо так, чтобы для всех это бы то как чума, громадный погребальный костер. Чтобы весь мир в крови, жаль вот, что до к н о п к и не добраться.
И опять вдруг — Джаконя. Собачье это имечко крутится, вертится и не дает себя поймать. С чем оно связано, на что намекает?.. Громкая музыка начинает раздражать, мешает. И веселье это бесшабашное тоже. Китайцу не до веселья. Егерь пропал, и теперь, того гляди, надо ждать стука в дверь. Постучат, войдут, и — все. В комнате тряпки, непроданные видеокассеты, анаша, но главное — промедол. Краденый. С таким добром не заснешь. И если Егеря взяли, теперь каждый день будет это — ожидание стука. А может, не ждать? Может, самая пора сваливать отсюда? Только вот, куда?..
Китаец встает из-за стола и длинным темным коридором идет на кухню. Хочется побыть в тишине, додумать. В кухне горит свет, темнота лежит в глубоком колодце двора, а в домах напротив синим светом светятся телеэкраны. В высокой раме кухонного окна стоит девушка в джинсах и тонком свитере. Она оборачивается на шаги, и ее тень в стекле повторяет движение. Китаец видит ее лицо — чуть широкоскулое, со вздернутым носом и пухлыми губами. Светлые волосы зачесаны за уши, а в глазах стынет наивное голубоватое удивление. Эти глаза похожи на полевые озера, что встречаются иногда в полях, посреди высокой пшеницы. Идешь, идешь — и вдруг неожиданно перед тобой светлое блюдце, таинственное, тихое. И кажется, вот только что кто-то был тут, на его поверхности, а заслышав шаги, спрятался. И когда уходишь — нет-нет, да и оглянешься, и неясная тревога кольнет сердце, будто в этом озере кто-то утонул.
Девушка смотрит на Китайца, не зная, улыбнуться ей или нет, и это колебание отражается в глазах. Она курит, стряхивая пепел в жестяную крышку от банки с огурцами, которая стоит тут же, на подоконнике. Китаец устраивается рядом у окна, но сам по себе и, помедлив, достает спичечный коробок с «кропалями», папиросы. Вытряхивает табак из одной, вставляет в мундштук бумажный жгутик и, черпая с ладони маслянистую крошку, набивает папиросу, поглядывая на девушку. Она смотрит расширенными изумленными глазами. Пухлые губы чуть вздрагивают в неопределенной полуулыбке. Тонкой кистью руки она отбрасывает со лба упавшую светлую челку и наконец все же улыбается Китайцу, словно извиняясь за собственное присутствие. В дверь кухни кто-то заглядывает и, помаячив мгновенье под пристальным взглядом Китайца, исчезает.
Китаец стряхивает с ладони остатки «кропалей» в коробок, но, прежде чем спрятать, какое-то мгновение медлит и делает приглашающий жест: мол, будешь? И скалит зубы в улыбке. Девушка отрицательно трясет головой. Пожав плечами, он прячет коробок, зажигает спичку, прикуривает, глубоко вдыхая дурманный, обжигающий легкие дым, который кажется почему-то терпким, как тополевый лист. Подвинув табурет поближе к девушке, садится так, что его колени почти касаются ее колен. Она вся напрягается, чуть краснеет, и от этой ее стеснительной повадки в Китайце начинает петь какая-то струна. Пока еще тихо поет. Внимательно и оценивающе глядя на нее, улыбаясь про себя ее уклончивому, растерянному взгляду, он спрашивает:
— Ты кто?
— Я? — она вскидывает ресницы. — Я Наташа…
И от этого ответа Китаец вдруг веселеет. Надо же! Она не путанка, не фарцовщица, она просто Наташа. Оказывается, есть еще такие на белом свете! В нем хохочет и прыгает какой-то бес, но внешне он невозмутим, только еще уже становятся глаза и кривятся губы. Нет, но откуда взялась эта невинная пташка и как сюда, в это кубло, залетела?
Китаец будто невзначай еще ближе двигает табурет, забавляясь начавшейся игрой. А она, недоуменно глянув, делает движение, чтобы отодвинуться, но отодвигаться некуда, угол стола мешает, а колено Китайца загораживает выход из этой западни. Она смотрит на него, чуть приоткрыв рот, и все моргает, хлопает длинными ресницами вверх-вниз, и Китаец видит в ее глазах собственное отражение. Там он сам на себя не похож, и от этого вдруг возникает удивительное — горькое и нежное — ощущение, которому нет названия, которое можно утолить, только утонув в этих глазах, чтобы исчезло отражение, чтобы лицо ее перестало быть чужим. И под сердце, как нож, входит что-то острое, щемящее, — такое, что хочется ткнуться лицом в ее свитерочек и забыть все.
Но это момент, миг — и Китаец возвращается к действительности, внимательно, пристально на нее глядя, — так, как он обычно глядит на женщин, но понимая, что вот эту девчонку, в которой еще угадывается отражение недавнего детства — и стакан молока на завтрак, и тихий сон калачиком с подложенной под щеку ладонью, — ему не взять так, как он привык с другими. И ему вдруг нестерпимо захотелось взять ее, захотелось до боли, вдруг пронзившей гибнущую, бесплодную душу белой вспышкой, взять ее тихий покой, окунуться в него или же растоптать, потому что это как укор — ее безмятежное, не ведающее ада лицо, оно как будто напоминает ему о том, что у него никогда не было вот таких, как она, и не будет.
И моментально в нем вскипает холодная, расчетливая злость, черная, подлая чернота лжи. А что-то в нем, пытаясь совладать с этой разрушительной волной, издалека, едва слышно, из каких-то остатков совести, кричит: «Не смей! Не тронь! Зачем это тебе? Сломаешь…» Но он