Прощеное воскресенье - Вацлав Михальский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Знаменитый парижский сад Тюильри нравился Фунтику, он обожал его посыпанные толченым кирпичом красноватые аллеи. Фунтика пьянили сотни запахов, налетавшие на него в саду, он шалел от восторга, но все-таки не забывал строго метить достояние Францию как свою собственность.[22]
Сад Тюильри был красив в любое время года, а весною и осенью особенно. Конечно, Мария Александровна не могла читать книгу своего соплеменника и ровесника Дмитрия Сергеевича Лихачева «Поэзия садов» хотя бы потому, что тогда она еще не была написана. В том числе и раздел этой книги «Сады классицизма», где разбираются работы Ленотра. А если бы прочитала, то удивилась и порадовалась бы тому, как схожи их представления о поэзии садово-паркового искусства. Да, это была в искусстве отдельная живая и сильная ветвь. И Мария Александровна чувствовала ее красоту, а значит, и осмысленность и право на существование, даже функциональность, которая состояла в том, чтобы поднимать душу прохожего над бренностью мира.
Царившая в саду Тюильри гармония наполняла душу Марии Александровны умиротворением. Ей думалось как-то обо всем сразу, обо всей ее счастливой и яркой на посторонний взгляд, а по существу, довольно зажатой и покалеченной жизни, в которой не было главного — родных и Родины. Стал для нее родным Антуан, но он ушел навсегда, взорвался в небе даже и не своей любимой Франции, а чужой ему Англии; стала родной Ульяна, но она утонула в мутных водах реки, которая-то и рекой бывает считанные дни в году.
Теперь вот Бог послал ей тетю Нюсю, и она опять счастлива, что кто-то ждет ее дома, что можно поговорить о далекой Родине, посмеяться русским и украинским прибауткам, которых тетя Нюся знает сотни, «поспивать» с ней песни долгими зимними вечерами. Ах, как хорошо они спивали!
Нич така мисячна,
Зоряна ясная,
Видно, хоч голки збирай…
Тогда, в 1948 году, в Париже жили преимущественно французы, а в СССР русские, украинцы, белорусы считались кровными братьями, и никто не оспаривал это во имя своих маленьких политических амбиций. Если бы тогда сказали Марии Александровне, что еще на ее веку Россия, Украина и Белоруссия превратятся в разные государства, то она бы пришла в большое недоумение и сказала бы об этом так, как говаривал ее папа, градоначальник города Николаева: «Бред сивой кобылы!»
Сегодня утром, 8 октября 1948 года, по радио передали, что в ночь с шестого на седьмое в СССР, в столице Туркмении Ашхабаде, произошло землетрясение силой около десяти баллов по шкале Рихтера. Как сказали по радио: «Имеют место многочисленные человеческие жертвы и тотальные разрушения». Никогда прежде Мария Александровна не слышала об этом городе, но почему-то сообщение Франс Пресс не выходило у нее из головы, и она даже пыталась представить себе разрушенный город. Увы, ничего из этого не получалось, перед ее мысленным взором мелькала только картина Карла Брюллова «Последний день Помпеи», с детства знакомая по репродукциям и копиям. Копия этой картины, притом весьма хорошего качества, почему-то даже висела в офицерском морском собрании Николаева, в том самом, где «суфлер Маруся», бывало, сидела в оклеенной папье-маше и пахнущей мышами тесной суфлерской будке с текстом чеховских «Трех сестер» и слабенькой электрической лампочкой, направленной внутри будки строго на текст.
С тех пор как Мария Александровна покинула Тунизию, она энергично занималась обширным наследством, доставшимся ей от Николь и Шарля. Смысл этих занятий состоял в том, чтобы ничто не было потеряно, а деньги «работали». В этом отношении банковская выучка господина Жака до сих пор служила ей хорошую службу. Ни в каких светских раутах и балах Мария Александровна не участвовала, ни с какими партиями и обществами не соприкасалась, знакомства поддерживала только деловые, а значительную часть денег расходовала на содержание и обучение в Европе, а в основном в США и Канаде, тех мальчишек, которых когда-то она вывезла на яхте «Николь» из оккупированной немцами Франции в Тунизию. Ни с кем из них она нарочно не поддерживала личных отношений, поступая по правилу «чтобы левая рука не знала, что делает правая». Исключение составлял отправленный ею в Габон и задержавшийся там у доктора Швейцера тот самый светлоглазый фельдшер, что рассказал ей о ее родной сестре Александре, которая почему-то носила фамилию Галушко, о матери Анне Карповне, с которой он в Москве, случалось, работал в больничной посудомойке.
Как-то еще в форте Джебель-Кебир она по обыкновению заговорила с Анатолием Макитрой на украинском.
— Можно и по-русскому говорить, — сказал ей неожиданно юноша, — я по-русскому лучше люблю.
— А чем тебе плох родной украинский?
— Ничем. Та он мне не родный.
— Разве ты не украинец?
— Не-а.
— А кто ж ты?
— Русин я. Слыхали про такую нацию?
— Русин? Слыхала. У нас в Николаеве повар был русин, очень хороший повар. Вы в Прикарпатье живете?
— Точно! — расплылся в улыбке Анатолий. — Я такой радый, шо вы знаете нашу нацию, а то кому ни скажи — никто не знает. Это потому, шо перед войной нас всех силком записали украинцами, а мы — русины.[23]