Анастасия. Вся нежность века - Ян Бирчак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
У пана Михала за воротом ползал какой-то жучок, не давая ему покоя. Нарочито бравурная манера игры Мадлен и ее пронзительные вокализы никогда не внушали ему приятности, но сегодня она превзошла самое себя.
Ее желтое канареечное платье полыхало за клавикордами, пятнами пошла низко открытая грудь, а она все стучала свои полонезы и вальсы, призывно щуря на полковника наспех подведенные глаза и томно выгибая бровь.
Хорошо, что Розали пока не может сознавать, насколько вызывающее поведение мадемуазель ставит его самого в двусмысленное положение. Бицкий отдавал себе отчет, что по женской части он не составит полковнику конкуренции, и нисколько не собирался с ним тягаться, пусть Мадлен порезвится, ей нужны свежие впечатления.
Жарко нависая напудренной грудью над пюпитром, она грозила полковнику шаловливым пальчиком:
Твои уловки знаю я,
Но целомудр-р-рья не нарушу!
За что ты полюбил меня —
За красоту или за душу?
– самозабвенно вопрошала мадемуазель, заглядывая гостю прямо в глаза.
Ах, пичужка моя, ну какая там еще красота? Пощекочет тебя этот заезжий щеголь своим жарким усом, да и бросит на первой же станции, и вернешься ты ко мне в слезах за утешением и лаской.
Впрочем, похоже, Ольбромский не настолько и увлечен нашей музыкантшей. Зачем он вообще приехал? В прошлый раз, кажется, речь шла о лошадях, да ничего не вышло, а теперь что он удумал? В городе поговаривали, будто молодой граф закладывает свою Косаковку – тоже не бог весть что, и присматривает в Петербурге невесту из хорошего дома. И то – не место таким жуирам в здешнем малолюдье.
А что Розали так приглядывается к нему, так ей внове его петербургский выговор и светский лоск, да, пожалуй, он и собой недурен, если судить по их женскому разумению. Будь Розали постарше, граф и перед ней, пожалуй, не преминул бы погарцевать, только что ему Розали? – таких в столицах у него не считано.
Что ж она так притихла?
* * *
Время шло, и пора было либо что-нибудь предпринять, либо прощаться, но, испытывая неловкость, Ольбромский не двигался с места, старательно избегая смотреть в сторону Розали, чтобы не выдать себя неосторожным взглядом, но всем телом ощущая ее присутствие там, у окон, как напряжение света, и отмечая про себя каждое ее движение.
Он удивлялся своей растерянности, ненатуральности манер, он сбивался в словах и терял нить разговора. Конечно, здесь, в этой убогой обстановке, с простоватыми неразвитыми собеседниками он был не в своей стихии, но ведь не настолько же, чтобы утратить привычную светскость и так смешаться. И как раз в тот час, когда ему больше всего хотелось оказаться на высоте, быть комильфо, произвести впечатление. Нарочно, что ли, выставляет его судьба в таком неприглядном виде перед той, кому отныне он обречен весь, до донышка, от самых возвышенных до самых низменных своих устремлений?
И что потом, когда развеется этот сон, что останется ему для воспоминаний, кроме сожалений и стыда?
Ну же, en avant, colonel!
Но он знал, что никакой он не полковник, что нет и не было у него имени, родословной, биографии, что сейчас он таков, каким пришел в этот мир, яко наг и бос, и что или будет принят таким, как есть, или отринут и проклят навеки.
У той, что сидела напротив в скрещенье лучей, тоже не было ни имени, ни лица, и все остальное – и этот разбитый клавесин, и пыльные геридоны, это лето где-то за стенами, эти ковыльные степи, эти люди в каком-то Петербурге, этот мир, века, эпохи – все сейчас кружилось вокруг них, собираясь в воронку, где в стремительно набегающей дали, за толщей всепоглощающей тьмы, угадывался нестерпимо яркий свет.
Усилием воли он заставил себя очнуться и, подняв налитые тяжестью веки, обратил к ней свой обреченный взгляд…
* * *
Она невозмутимо рассматривала Ольбромского. В ясных серых глазах не было и тени переживаний или девичьего смятения. Их ровный живой блеск и тугая сочность кораллов в вырезе рубашки наполняли пространство и самого Ольбромского спокойной живой силой, которой чужды были сиюминутные порывы или экзальтированность страсти. И тот же невысказанный вопрос, обращенный единственно к нему, читался в ее открытом взгляде: «Это ты? Так вот какой ты?»
– Она знает, – озарило Ольбромского. – Она знает все…
Он не спрашивал себя, возможно ли это, и что такого она могла знать о нем вот так сразу, после десятиминутной встречи?
Он испытал внезапное облегчение, будто самое трудное было уже позади и оставалось только положиться на судьбу и дальнейшее течение событий.
Суетливая напряженность помалу сходила с него, дыхание становилось свободнее. Ольбромский начал овладевать собой.
Он уже не ощущал себя неуклюжим шутом, вызывающим всеобщее недоумение. Сами собой нашлись слова, и он без усилий повел разговор, нисколько не рисуясь и не пытаясь выглядеть поэффектнее, да теперь и нужды не было что-то изображать из себя. Теперь их стало двое, будто настолько давно и прочно они были близки друг другу, что уже никто никого не мог ввести в заблуждение. Он был естествен и прост, как бывал только в присутствии матери, зная, что, как бы ни вел себя и что бы ни говорил, его поймут должным образом.
И уже не глядел надутым сычом млеющий от жары в узком сюртуке, медлительный в суждениях Бицкий – действительно, что за радость ему в незваном госте; и мадемуазель Дюссе своим провинциальным жеманством вызывала скорее сочувствие, чем раздражение. Он довольно искренне похвалил ее туше и своеобразный репертуар (от него не ускользнуло, как вскинула бровь Розали), и хотя мадемуазель ожидала явно большего, все же на большее он не отважился. И вполне спокойно, под аккомпанемент аккордов, перешел к обсуждению с паном Михалом назревавшей земельной реформы, находя в нем теперь дельные и своеобразные отзывы.
Когда Розали незаметно покинула гостиную, для него вновь стал меркнуть свет – разве не бесценна каждая дарованная им вместе минута, отчего ж она так пренебрегает этими мгновениями? Можно ли знать, повторится ли когда-нибудь вообще этот тихий свет, идущий из окон, эта очарованная тишина, пронизанная биением их сердец, вернется ли в будущем к ним совместным воспоминанием? Может, все оборвется навеки в следующий миг, а впереди только метельный ночной Петербург, чернота сияющих залов, беспросветность и тоска угасающего века?
Но вот откуда-то со двора, через раскрытые настежь двери потянулась бесхитростная мелодия, простенький напев без слов.
Чистое мягкое сопрано Розалии звучало таким контрастом выморочным пассажам мадемуазель Дюссе, что Ольбромский весь потянулся в ту сторону, откуда шел голос, и тонким серебристым высоким звуком что-то мучительно задрожало у него внутри.
– Господи, неужели эта девочка еще и умна? Ну зачем ей это? – потому что не ума ему было от нее надо, а только этого милого спокойного взгляда широко раскрытых блестящих глаз, которого ему бы на весь век хватило для счастья.