Время свинга - Зэди Смит
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это шутка?
Я прочла список:
Очки для чтения
Парацетамол
Аспирин
Батарейки
Гель для душа
Зубная паста
Антисептический крем
— По-моему, нет… Мириам не умеет шутить.
Джуди с приязнью улыбнулась своему экрану:
— Ну, мне кажется, это мы осилим.
Джуди чаровало немногое, но этот список очаровал. Эйми он очаровал еще сильней, и несколько недель после, когда бы нас в долине Хадсона или доме на Вашингтон-сквер ни навещали зажиточные люди доброй воли, Эйми зачитывала им этот список с притворной серьезностью, а затем спрашивала всех присутствующих, способны ли они себе вообразить, и все признавались, что даже вообразить они не способны, их, похоже, очень трогала и утешала такая неспособность вообразить, это принималось за признак чистоты — как у Ал Кало, так и у них самих.
— Но ведь так дерзко — делать этот перевод, — заметил молодой человек из Кремниевой долины в один из таких вечеров — он склонился к обеденному столу над канделябром со свечами в центре, и лицо у него казалось освещенным собственной его догадкой. — Я имею в виду — с одной реальности на другую. Это как пройти через матрицу. — Все за столом закивали и согласились: так оно и есть, — а я потом поймала Эйми на том, что она гладко вправляет эту застольную реплику в читки теперь уже знаменитого списка Ал Кало, словно свою собственную.
— Что он говорит? — прошептала я Ламину. Я устала ждать. Я опустила телефон.
Ламин мягко возложил руку вождю на плечо, но старик не прекратил своего нескончаемого, возбужденного воззвания к темноте.
— Ал Кало говорит, — прошептал Ламин, — что тут все очень непросто.
Наутро я отправилась вместе с Ламином в школу и в кабинете директора зарядила себе телефон от единственной на всю деревню розетки, работавшей от солнечной батареи, которую несколько лет назад установили итальянские благодетели. Около полудня таинственно возникла сеть. Я прочла свои полсотни сообщений и установила, что мне здесь в одиночестве предстоит провести еще два дня, а только потом придется возвращаться к парому за Эйми: та «отдыхала» в городском отеле. Поначалу меня это нежданное одиночество взбудоражило, и я удивила себя всевозможными планами. Сказала Ламину, что хочу навестить знаменитый участок восставшего раба, в двух часах отсюда, и что желаю наконец своими глазами посмотреть на тот берег, от которого отходили суда с грузом людей курсом на материн остров, а затем — к Америкам и Британии, везя сахар и хлопок, после чего вновь поворачивали обратно: треугольник этот описывал — среди прочих бессчетных последствий — мое собственное существование. Однако двумя неделями раньше перед своей матерью и Мириам я называла все это — презрительно — «диаспорным туризмом». Теперь же говорила Ламину, что поеду на микроавтобусе без сопровождения к старым рабским фортам, где некогда содержались мои предки. Ламин на это улыбался и вроде бы соглашался, а на деле вмешивался во все мои подобные планы. Становился между мной и моими попытками взаимодействия, как личного, так и экономического, между мной и непостижимой деревней, между мной и старейшинами и мной и детьми, встречая любые вопросы или просьбы встревоженной улыбкой и своим любимым — шепотом — объяснением: «Тут все непросто». Мне не разрешалось гулять в зарослях, выбирать себе кешью, помогать в стряпне какой бы то ни было еды и стирать себе одежду. Меня осенило, что он рассматривает меня как нечто вроде ребенка, как того, с кем следует обращаться бережно и показывать ему действительность постепенно. Затем я осознала, что в деревне так обо мне думают все. Там, где бабули присаживались на корточки поесть из общей миски, опираясь только на свои могучие ляжки, загребая рис с клочками элопса или эфиопского баклажана пальцами, мне приносили пластиковый стул, нож и вилку, ибо предполагалось — верно, — что я слишком слаба для такой позы. Когда я вылила целый литр воды в очко уборной, чтобы смыть таракана, который не давал мне покоя, ни одна из дюжины юных девушек, с кем я жила, не сообщила мне, сколько именно она в этот день прошла, чтобы принести этот литр. Если я украдкой убредала куда-нибудь одна, на рынок, купить матери красно-лиловое широкое платье, Ламин улыбался, как водится, тревожно, но избавлял меня от знания, какую долю его годичной учительской зарплаты я только что потратила на одну-единственную тряпку.
К концу той первой недели я вычислила, что приготовления к моему ужину начинаются всего через несколько мгновений после того, как мне подадут завтрак. Но если я пыталась приблизиться к тому углу двора, где в пыли сидели на корточках все эти женщины и девочки — чистили, резали, месили и солили, — они смеялись надо мной и усылали меня обратно к моему досугу: сидеть на пластиковом стуле в темной комнатке и читать американские газеты, которые я привезла с собой — теперь все мятые и до комизма незначимые, — и потому я так и не выяснила, как именно без духовки и электричества они готовили рагу, которого я не хотела, или более аппетитный рис, который делали себе. Стряпня была не для меня, как и стирка, или принесение воды, или выдергивание лука, или кормежка коз и кур. Я в строжайшем смысле этого выражения была никчемна. Даже младенцев подержать мне давали с иронией, и люди смеялись, когда видели какого-нибудь у меня на руках. Да, меня постоянно с сугубым тщанием оберегали от действительности. Они уже встречали таких, как я. Они знали, насколько мало действительности мы способны принять.
Ночью накануне того, как забирать Эйми, меня разбудили очень рано — зовом к молитве и истерическим кукареканьем петухов, — и я, обнаружив, что безумная жара еще не настала, оделась в потемках и вышла со двора, одна, без сопровождения маленькой армии женщин и детей, с которыми жила, — Ламин всегда настаивал, чтобы так я никогда не поступала, — и отправилась на поиски его. Мне хотелось сказать Ламину, что сегодня я еду в старый рабский порт, хочет он этого или нет, — еду и всё. С рассветом я поняла, что за мной по пятам идет множество босоногих любопытных детишек: «Доброе утро, как ваше утро?» — как огромное множество теней, пока я там и сям приостанавливалась сказать имя Ламина десяткам прохожих женщин, уже направлявшихся работать на общинной ферме. Они кивали и показывали дальше — за кусты, вон по той тропинке и этой, вокруг ярко-зеленой бетонной мечети, с каждой стороны полусъеденной двадцатифутовыми оранжевыми термитниками, мимо тех пыльных дворов перед домами, которые в этот час подметали угрюмые полуодетые девочки-подростки, опиравшиеся на метлы поглядеть, как я прохожу мимо. Куда бы ни бросала я взгляд, везде работали женщины: смотрели за детьми, копали, носили, кормили, убирались, тащили, оттирали, строили, чинили. Ни одного мужчины я не увидела, пока наконец-то не нашла участок Ламина — на самой окраине деревни, перед полями фермы. Дом был очень темный и промозглый даже по местным меркам: без передней двери, лишь простыня висит, никакой огромной деревянной тахты, лишь единственный пластиковый стул, без пола, только земля, и жестяное ведро воды, из которого он, видимо, только что закончил умываться, поскольку стоял перед ним на коленях, весь мокрый, в одних футбольных трусах. На стене из шлакобетона у него за спиной я различила грубо нарисованную эмблему «Манчестер Юнайтед», наляпанную красной краской. Полуголый, стройный, из одних мышц, кожа светилась собственной юностью — безупречен. Какой же бледной, практически бесцветной выглядела с ним рядом я! Я невольно подумала о Трейси — о множестве раз, когда в детстве она прикладывала свою руку к моей, вновь и вновь убедиться, что она по-прежнему светлее меня — как она это гордо и утверждала: а то вдруг лето или зима изменили такое положение вещей с того последнего раза, когда она проверяла. Я не осмеливалась сообщить ей, что в любой жаркий день лежала у нас на балконе, стремясь достичь именно того качества, которое, похоже, приводило ее в ужас: больше цвета, тьмы, чтоб все мои веснушки слились и сплавились, и я стала того же темно-смуглого цвета, что и моя мать. А Ламин, как большинство жителей деревни, был намного темнее — в той же пропорции, что и моя мать ко мне, и теперь, глядя на него, я обнаружила, что контраст между его красотой и всем, что ее окружало — среди многого прочего, — сюрреалистичен. Он обернулся и увидел, что я над ним стою. Лицо его исказилось от обиды — я нарушила некое непроговоренное соглашение. Он извинился. Зашел за тряпичную занавеску, номинально отделявшую одну часть убогого пространства от другой. Но я все равно его видела: он натягивал девственно белую рубашку «Калвин Кляйн» с монограммой, белые твиловые брюки и белые сандалии: все это оставалось белым, даже не могу себе представить, какими усилиями — их, как и меня, каждый день покрывала красная пыль. Его отцы и дядья по большей части носили джеллабы, множество его молодых родных и двоюродных братьев бегали в вездесущих драных футболках и разваливающихся денимах, босиком, но Ламин носил западное белое почти всякий раз, когда я его видела, а также большие серебряные наручные часы, усеянные цирконами, чьи стрелки навсегда застряли на 10.04. По воскресеньям, когда вся деревня собиралась на сход, он надевал рыжеватый костюм с епископским воротничком и садился поближе ко мне, шепча мне на ухо, как делегат в ООН, переводя лишь то, что предпочитал переводить из всего, что обсуждалось. Все молодые учителя-мужчины в деревне так одевались — в традиционные епископские воротнички или отглаженные твиловые штаны и рубашки, с большими наручными часами и тощими черными портфелями, в руках неизменно — телефоны-раскладушки или «андроиды» с огромными экранами, хоть и неработающие. Такое отношение я помнила по своему старому району — способ представления, который в деревне означал облачение для определенной роли: «Я — из серьезных молодых людей. Я — будущее этой страны». Рядом с ними я всегда чувствовала себя нелепо. В сравнении с этим ощущением личной судьбы я в мире оказалась, похоже, случайно, вообще не задумывалась о том, что именно собой представляю: одета в мятые оливковые грузчицкие штаны и грязные «конверсы», таскаю всюду за собой обшарпанный рюкзак.