Пушкин и императрица. Тайная любовь - Кира Викторова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дочь Мельника прежде срывает душившее ее ожерелье князя: «…Ох, душно! Холодная змея мне шею давит…» (Рвет с себя жемчуг.) «Далее, снимая алмазную повязку, «подарок царский», по оценке отца: «Мой венец, венец позорный. Мы развенчались. Сгинь ты мой венец! Бросает повязку в Днепр. «Теперь все кончено». (Бросается в реку.)».
Ремарки и текст создают любопытное совмещение обрядов: отречение от позорного (!) царского венца – на земле и венчания на царство – в глубине реки.
«С той поры, – говорит царица русалок в последней сцене драмы, —
Как известно, Пушкин придавал большое значение датам, скрупулезно записывая на рукописях не только год, день, но и час создания произведений. Последуем его примеру. Окончательная дата беловика последней сцены «Русалки» – 1832 г. Отнимая 7 лет, получаем 1825 г. – год «бушующего потопа» на Сенатской площади.
Добиваясь однородности образов утопленницы – «Русалки» – «Параши» – «Филлиды», – Пушкин несомненно держал в памяти и лишенные погребения тела декабристов. «Проклят перед богом всяк повешенный на дереве» Этот древний принцип, восходящий к архаическому ритуалу казни, объединял предателей и преданных, убийц и самоубийц в одну симметричную антитезу.
Анна Ахматова в статье «Пушкин и Невское взморье», обращаясь к загадке сюжета Пушкинского «Утопленника» 1828 г., усматривала в «Утопленнике» героев-декабристов, а в «Мужике» – аналогию с Николаем I, отказавшим родным в христианском погребении тел пяти повешенных декабристов (“Прометей», № 10, М., «Молодая гвардия», с. 323).
Но Пушкинский образ единичного (!) «Утопленника», вызывающий скорее омерзение, чем сочувствие:
дает основание предположить, что речь идет о висельнике Иуде, декабристе-предателе, в данном аспекте – Пестеле, открывавшем на допросах все новые имена участников заговора. О Пестеле, как предателе греческого восстания еще в 1821 г., свидетельствует запись Пушкина в Дневнике от 24 ноября 1833 г.: «…Странная встреча… Это был Суццо, бывший молдавский господарь. Я рассказал ему, каким образом Пестель предал этерию, предоставя ее императору Александру отраслью карбонаризма».
Страшно распухшее тело «живого» мертвеца и «простонародное» пред-реченье: «Чтоб ты лопнул», – свидетельствуют, что Пушкину были хороню известны как апокрифические «Деяния», так и новозаветная традиция, зафиксированная около 130 г. христианским автором Папием Гиераспольским, писавшим о «страшном распухании тела Иуды», сорвавшегося с дерева еще живым.
«И когда низринулся он, то расселось чрево (его), и выпали все внутренности его». Ср. поэтику известного стихотворения 1836 г.
Учитывая многомыслие и мифологичность образной системы Пушкина, а также известное «уравнение» «Все Романовы революционеры» в Дневнике 1834 г., не исключено, что в безобразном трупе утопленника, требующем от Мужика скорейшего захоронения, Пушкин имел в виду затянувшееся погребение тела предателя – ученика республиканца Лагарпа – Александра I, умершего в ноябре 1825 г., но похороненного спустя 4 месяца – в ночь на 12 марта 1826 г.
Этим актом Николай I напоминал современникам не только о вине брата, – участнике заговора 1801 г. – убийстве отца – Павла I, задушенного в ночь на 12 марта, но и о своем «чистом» праве на престол. См.: рисунки Пушкина в автографе «Полтавы», ЛБ 2371, л. 18, где на полях слева от текста:
Пушкин оставляет пометку: «Upas – Анчар» и рисует объединенные профили вдовы Павла I – Марии Федоровны и Александра I. Под ними, слитые воедино, портреты четырех участников заговора 1801 года.
Продолжим разыскания.
От исследователей «Медного всадника» систематически ускользала одна деталь: и в черновике, и в редакции беловика Вступления, обращаясь к «печальным сердцам» друзей, Пушкин настойчиво определяет свою «Петербургскую повесть» – «преданием».
тем самым отсылая к православной традиции, рассматривающей предание как сокровенное знание, не сообщаемое непосвященным. (Думается, именно отсюда и последовала структура «занавешенной» поэмы.) Будучи историческим жанром, предание, как известно, рассказывает о действиях исторических лиц. Причем содержанием предания являются не подлинные события, а воспроизводится их мифологическая схема, отбор фактов, приспособленных к реальным событиям, что и удостоверяет мифологическая стихия «Медного всадника».
Обращает на себя внимание и то обстоятельство, что в предисловии к поэме: «Происшествие, описанное в сей повести, основано на истине. Подробности наводнения заимствованы из тогдашних журналов», – Пушкин как бы разделяет одну истину происшествия – то есть реалии гибели исторических лиц, в данном случае «Параши», от подробностей наводнения, «заимствованных у Берха и тогдашних журналов». Отсюда – отсыл в комментариях – к «Дзядам» А. Мицкевича (поминкам по усопшим) и другие поправки и «уточнения» события, очевидцем которого Пушкин не был. Таким образом, перед нами явное приглашение к отбору реальных фактов, устанавливающих историческое имя – утопленницы «Параши», но реальностей, лежащих в образной системе мышления Пушкина, – в многомерности синтеза мифологии, аллегории и символа.
Вернемся к «бунту волн» 1825 г., который унес жизнь «Параши», поразив безмолвием, то есть умолчанием, лиру «бедного Евгения»:
И далее Пушкин упоминает о каком-то «терзающем» сне Евгения:
Таковой сюжет отсутствует в «Медном всаднике», но, зная особенности поэтики Пушкина, сон Евгения мог быть и в другом произведении, так же несущем в себе мотивы восстания и гибели героини. Это мог быть и графический, ассоциативный знак, подобный известному изображению «Медного коня» – без «Всадника» (то есть седло пустует, на престоле нет самодержца), – каковой мы видим на полях «Тазита» (!) (декабрь, 1829), отсылающего к декабристскому восстанию.