Рукопись, найденная на помойке - Инна Шолпо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну, купили бы хоть что-нибудь для приличия!
А потом я проводила его до автобусной остановки возле своего дома. Когда мы подходили, автобус как раз отъезжал. Он побежал за ним и вскочил в заднюю дверь. И помахал мне рукой через заиндевевшее стекло. А я не почувствовала тогда, что вижу его в последний раз. Как маме в аэропорту, мне было тогда сладко от того, что меня так любят… Так? Да, любят, безумствуют, говорят красивые слова, а назавтра… Сначала после этой прогулки заболела я, потом он. Прошло несколько месяцев электронных писем, становившихся все реже и суше, а затем… затем он образумился.
А еще… ах, да мало ли снега было в моей жизни, но почему же случилось так, что именно он стал для меня символом самой пронзительной любви… и для мамы тоже? Значит, счастье – не сон. Оно здесь. Оно будет возможно, когда выпадет снег… Чьи это строчки?
Мы, наверное, редко думаем о своих родителях как о героях любовной истории. Мама – это прежде всего мама, затем – папина жена. Но за словом «жена» мы не угадываем ни страстей, ни любовного безумства, ни ревности, ни измены. И почти никогда мы не думаем о маме как о женщине. Просто женщине. Такой же, как любая другая. Женщине, у которой в жизни был, вероятно, не один мужчина, которая за свою долгую жизнь любила многих. Которая плакала бессонными ночами, писала любовные письма, бегала на тайные свидания…
Мне всегда казалось, что я совсем не похожа на маму. Ей, вероятно, тоже. Помню, как однажды она сказала мне, что, конечно, любит меня, потому что я ее дочь, но как человек я ей не нравлюсь. Давно это было, и, может, неправда, но я не забыла, и с тех пор никогда не стремилась открыть ей свою душу, хотя и скрыть свои влюбленности не умела… Но они воспринимались всегда с легкой иронией. «Никто меня не любит», – начинала я твердить как мантру (и совершенно напрасно, не понимая, что занимаюсь самовнушением). «И как зовут этого никто?» – спрашивала мама, зная, что я опять безответно в кого-то влюбилась, после чего так или иначе давала мне понять, что любить меня совершенно не за что. Ну да, я эгоистка, я не очень добрая, во мне нет тепла, нет дара семейной жизни. Мама была другая: умная, интеллигентная женщина, она полностью ушла в тень моего отца; она жила для него и для меня, забывая о себе. Она была доброй, приветливой со всеми, даже с папиными родственниками, которых терпеть не могла. Всех жалела. Всем помогала. Помнила вкусы всех знакомых, даже иногородних коллег, появлявшихся в доме раз в год: кто любит селедку под шубкой, кто не ест яиц или зеленого горошка… Она великолепно готовила, даже в условиях советского дефицита или пустых магазинов времен перестройки умудряясь сооружать застолья, о которых ходили легенды. Мамины пироги, торты, какие-то особенные блюда и десерты… Я этого ничего не умела и не умею, а мама любила гостей – и не любила одиночество.
Я никогда не думала, что она способна написать такое письмо – немного книжное, сентиментальное, но такое пронзительное… в общем, такое, как написала когда-то я. Написала – и просила вернуть, а потом уничтожила. Но я его помню. И еще – я никогда не думала, что она была или считала себя плаксой. Я видела ее плачущей только в последний год ее жизни – ушедшей в свой мир и оплакивающей уходящую жизнь, свои ускользающие воспоминания; жалевшей меня за то, что, как говорила она сама, стала для меня обузой. Раньше же… я не помню её слёз. Плаксой всегда была я. Из-за этого надо мной смеялись в школе и в институте. И остаюсь… вот, залила мамино письмо своими слезищами.
Я помню, как однажды мы с мамой гуляли по Курортной улице в Комарово, где отдыхали на академической даче у друзей. Я была уже взрослой, училась на пятом курсе, но мне все еще было комфортнее и безопаснее рядом с родителями. Неожиданно мама пристально посмотрела на мои волосы:
– Ой, а что это у тебя за рыжая прядь? Никогда не замечала. Надо же! А я еще, помнишь, когда шиньон из твоих волос делали, ругалась, что каких-то рыжих насовали.
Я повернулась к маме и посмотрела на ее волосы. Под вечерним солнцем горел медный локон.
– На том же месте, что и у тебя?
– У меня?
Мы остановились удивленные. Ни я, ни она раньше не обращали внимания на эти рыжие прядки, видимые только на солнце. Прядки на одном и том же месте, справа.
– Как у лошадок, – сказала мама. – Наследственность.
Сейчас, сидя с маминым письмом в руке, я почувствовала то же самое.
И я всё рыдала, рыдала, рыдала – оттого, что так плохо знала маму, оттого, что в чем-то так на нее похожа; оттого, что почувствовала себя сиротой – то есть навсегда безусловно одинокой – и мне стало нестерпимо жалко себя. А затем – внезапно и неизбежно – накатила волна отчаяния, с которой я не смогла совладать.
С тех пор она догоняет меня постоянно. Не часто, может, раз в неделю или в две – но неумолимо. И я рыдаю взахлеб в своем счастливом одиночестве от чувства неизбывной вины. Я начинаю вспоминать обо всем, что сделала не так. Почему там, в реанимации, я лишь прикоснулась к маминой руке, не обняла, не поцеловала, не постаралась понять, что она пытается мне сказать в инсультной немоте? Почему безропотно слушалась предписания проводить в палате не больше пяти минут в день? Почему не совершала безрассудных и бессмысленных вещей, которые бывают вызваны любовью, а делала лишь то, что считала разумным и уместным? Почему во мне не было ни отчаяния, ни чувства протеста? Почему она умерла одна в больничной палате? Почему я не умею любить так, как другие? И думаю: простила бы меня мама, прощу ли я сама себе эту легкость освобождения?
* * *
На улице стоит скучная погода: лужи, мокрый, холодный ветер. В автобусе пахнет псиной, как всегда в сырую погоду. Автобус переполнен, люди влажные и злые. Только одна женщина, чуть постарше меня, сжимает в руках, как Эскалибур, весёлый жёлтый зонтик и улыбается. Да еще парочка молодых людей с мокрыми волосами целуется, стоя в толпе, ни на кого не обращая внимания.
Мне иногда почему-то становится жалко молодых. Всех этих девочек с синими волосами, густо подведенными глазами, в мешковатых черных пальто и солдатских ботинках на босу ногу; мальчиков с наполовину выстриженной головой, в рваных джинсах и с пирсингом на верхней губе. Хотя, вроде бы, должно быть наоборот, я должна им завидовать – их молодости, тому, что все у них впереди, тому, что им дано столько возможностей, которых не было у моего поколения – стильно одеваться, ездить за границу, ходить на музыкальные фестивали, учить языки, пользоваться компьютером… У них есть все, о чем мы мечтали, и то, о чем даже не могли мечтать. Почему же мне их жаль, почему? Почему мне кажется, что они чем-то обделены и никогда не узнают того счастья, от которого перехватывает дыхание, когда ты достигаешь того, к чему стремился долгие годы? А может быть, мне жаль их потому, что им столько всего предстоит еще пережить – измены, болезни близких, смерть родителей, ворох разочарований? И еще – уж очень жалки, сиротливы, одиноки и беззащитны эти голые щиколотки из-под пальто…
IX
Холодильник у них на кухне сплошь облеплен магнитиками. Сверхбанальная вещь, почти уже дурной тон. Но Влада может долго стоять перед ним, забыв, зачем пошла, и рассматривать их. За каждым грошовым сувениром – столько воспоминаний! Вспоминаются страны, города, воздух, запах цветов, крик ослов, домики, люди, смешные случаи, вкусная еда… И везде – они с Никитой вдвоем. Как же дорога может оказаться сердцу всякая фигня! Как же счастливы они были! И почему они тогда этого не знали? Хотя… это же есть у кого-то, кажется, у Пруста. Что момент существует только тогда, когда его вспоминаешь… как-то так. А то, что впервые переживается, не чувствуется по-настоящему.