Венеция. Карантинные хроники - Екатерина Марголис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На море поймали и оштрафовали депутатку – захотелось подышать воздухом. Теперь грядет расследование. Другой истомившийся гражданин выехал из дома, написав в autocertificazione, которую требуется заполнять, вескую причину для выхода: “Необходимость заняться любовью с подругой”. Карабинеров это не убедило, и несостоявшееся романтическое свидание превратилось в серьезный финансовый удар. Штрафы теперь нешуточные.
И дело совсем не в недоверии правительству или в отсутствии понимания происходящего. Все, казалось бы, трагически наглядно. Тут иное. Натура. Культурный и просто обычный человеческий рефлекс. Как не собраться на Пасху и Паскуэтту? Собрались бы, если б не вертолеты и дроны. Или как не отправиться в цветущие холмы или на море и не позвать друзей и родных? Если б не патрули и заставы, то никакое понимание не остановило бы жителей тесных квартир после месяца сидения взаперти.
В реанимации, когда человек приходит в сознание, он часто пытается вырвать из себя спасительную трубку. Это рефлекс. Без реанимации он не поправится, он и сам это знает, но боль и дискомфорт сильнее этого знания. То же и тут. Итальянцы инстинктивно пытаются вырвать из горла карантинную трубку, одновременно прекрасно понимая, что это единственное средство выздоровления.
Тоскуют площади. Затекли каналы. Ноют улицы. Истомились закрытые ставни и жалюзи. Весна без нас. Какая она? Саднит каждая непомятая травинка, россыпь цветущих деревьев и каждый неувиденный бутон в отдельности. Как же хочется на свободу. Размять суставы дверей. Распрямить позвоночник составленных друг на друга стульев уличных кафе. И дальше, дальше через мост Свободы на материк…
Помню когда-то поразивший меня в детстве рассказ нашего учителя живописи в художественной школе о фреске, замурованной в каком-то древнерусском храме, где никто ее не может увидеть, но при этом выполненной со всей тщательностью. Не такова ли и эта теперешняя весна? Не такова ли суть работы художника?
Тот же Джон Бёрджер писал в своем замечательном эссе о Джакометти: “It appears now that Giacometti made this figures during his lifetime, for himself, as observers of his future abscence”[47].
Месяц был не из легких. Но в качестве репетиции – пожалуй.
“Хватит шляться по улицам под видом прогулки с собакой! Я живу тут десять лет и тоже имею право на спокойную безопасную жизнь, правила одни для всех – не привносите в Италию правового нигилизма, чтоб заработать себе баллы в интернете!” – такое милое приветствие на родном языке поджидало меня с утра в почтовой папке “Другое”. Дамы ущемленных прав я не знаю и никогда ее не встречала. Как не встречаю вообще никого в своих утренних прогулках с собакой, которые, разумеется, никаких правил не нарушают. Собаки, прежде чем начать лаять, хотя бы приветствуют друг друга хвостами. Но, увы, не все наделены приветливыми хвостами – пусть даже виртуальными.
Каждый видит мир и другого в своей оптике. Бывает, что стекла изрядно побиты. В тревожные времена в причудливом новом мире с его неизвестными очертаниями точки зрения все меньше говорят о мнении, но все более становятся координатами, по которым можно угадать положение собеседника. Чаще это сигнал бедствия в открытом море, а не приглашение к дискуссии.
Я спускаюсь на кухню. Кухонный стол – палитра нового дня. Помидоры, яблоки, баклажаны. В этом простом совершенстве форм и красок возвращается видение первого детства. Каждый наш акварельный курс (а их прошло с начала карантина немало – “Четыре стихии акварели”, “Стороны цвета” и вот сейчас уже набран новый, “Времена жизни”, не считая детского) я начинаю с любимой цитаты:
“Мы помним наше зрение уже закосневшим, различающим границы вещей, расстояния между вещами и т. п. Зрение человека, знающего слова, – и, в общем-то, видящего словами, именами. Это странно, потому что слова как будто прекрасно обходятся без такого – именно такого – зрения. Слова могут назвать, скажем, кубический шар – или красную белизну – или узкую ширь. И, называя такие оптически невозможные вещи, мы что-то как будто видим. Дело, вероятно, не собственно в языке – вербальном языке, а в том, что зримый мир сложился для нас в зрительные слова – и зрение уже не работает каждый раз наново, не зрит, а различает давно ему известные знаки, встречая дерево, реку, дом – как бы сличает их с фотографией на удостоверении личности… Правильно: дерево, река, дом… Но есть какая-то бледная память о том, что зрение было другим. Что оно видело без своих слов. Прежде всех светотеней все видимое представляет собой свет. И зрение – тоже световое устройство, освещающий прибор – кормится этим светом”.
Этот отрывок из вступления к “Письмам о Рембрандте” Ольги Седаковой поразил в свое время еще и удивительно точным совпадением с моим собственным первейшим открытием о живописи, записанным в 19 лет в путевом дневнике, в самом начале венецианского пути:
“В Венеции невозможно не рисовать. И каждый раз ты берешься за краски, чтобы еще раз убедиться, что ничего лучше того, что видишь перед глазами, тебе не создать. Время так чудесно распорядилось однообразием малярных работ, что ни одна палитра не способна соперничать с обшарпанной стеной любого палаццо. Изображение обратно языку, это способ освобождения. Мост, три замшелых ступеньки и их отражения образуют новую сущность. Чтобы сродниться с образом, надо забыть слова «мост», «ступеньки», «вода». Средство забвения и запоминания – глаз. Главный герой Набережной неисцелимых”.
Сегодня неисцелимых стало 578 человек, вчера было 602. Но чем дальше, тем больше это повсеместно превращается в цифры. Помнить, что это жизни, – огромное усилие.
С каждым новым карантинным днем – таким странным, прозрачным, видимым на просвет, как теперешняя вода в каналах, – становятся все ощутимей две вещи: уязвимость и зримость. И то непонятное мне поначалу упорство, с каким одна страна за другой и каждый человек в отдельности проходили те же стадии, совершенно не соразмеряясь с опытом соседей и предшественников, постепенно обретает внятное объяснение. Ощущение незримой уязвимости никаким образом не вписывается в представление современного человека о себе самом и о мире. Именно поэтому так трудно приходит этот опыт. Именно это и стало столь наглядным примером бессилия слов.
“Дело не в несовершенстве речи и не в той недостаточности ее перед лицом видимого, которое она напрасно пыталась бы восполнить. Они несводимы друг к другу: сколько бы ни называли видимое, оно никогда не умещается в названном”, – говорит Мишель Фуко в книге “Слова и вещи”.