Руководство для домработниц - Лусиа Берлин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ему захотелось отлить, и он вот что выдумал: если попасть струей на лестницу около Сикста, тот согреется и развеселится. Именно этим он и занимался, когда мой отец зашел в амбар и вскрикнул от ужаса. Я так перепугалась, что свалилась со стропил. Вот как я в первый раз сломала руку. Потом пришел Ред, отец Кентширива, схватил младенца. Никто не спустил Кентширива вниз, никто даже не заметил чуда – что лестница упала, не задев младенца ни продольными брусками, ни поперечинами. Сидя в машине, вздрагивая от боли, я увидела, как Ред колотил Кентширива. Тот не плакал. Кивнул мне через двор, сказал мне одними глазами: “Оно того стоило”.
Я провела с ним одну ночь – ночь, когда моей младшей сестре удаляли миндалины. Ред сказал, чтобы я взяла свое одеяло и залезла на чердак, где спали на соломе пятеро его старших детей. Окна не было – только отверстие под стрехой, затянутое черной клеенкой. Кентширив взял шило, проколол в клеенке дырку, и снаружи ворвалась струя воздуха – как в самолетах, только холодная, ледяная. Подставишь ухо – услышишь сосульки на соснах, и люстры, и скрип в стволе шахты, и вагонетки с рудой. Воздух пах морозом и костром. Прильнув глазом к крохотной дырочке, я увидела звезды словно бы в первый раз: они распухли, а небо было ослепительное, бескрайнее. А стоило мне просто моргнуть, все это исчезало.
Мы не спали – ждали, хотели послушать, как его родители “делают это”, но не дождались. Я спросила: “Как ты думаешь, на что это похоже?” Он прижал свою ладонь к моей так, чтобы все пальцы сцепились, велел мне провести указательным и большим пальцем по нашим соединенным рукам. Не поймешь, где чей палец. “Наверно, вроде этого”, – сказал.
* * *
В перерыв я не пошла в столовую, а поднялась на пятый этаж, на террасу. Холодная январская ночь, но на японских сливах уже бутоны, подсвеченные уличными фонарями. Калифорнийцы говорят в оправдание своих времен года: “Тут все – тонкими намеками”. Кому нужны тонкие намеки на весну? Дайте мне таяние снегов в Айдахо – любой из тех давнишних дней, когда мы с Кентширивом катались на картонках со склонов, скользя по мокрой глине. Дайте мне нахальный аромат сирени, запоздавшего гиацинта. Покурила на террасе, от железного стула на моих бедрах отпечатались полоски стужи. Я жаждала любви, шепота в ясную зимнюю ночь.
Ссорились мы только в кино, по субботам в Уоллесе. Он умел читать титры, но ни за что не соглашался сказать мне, что в них написано. Я завидовала – как потом завидовала музыке одного мужа, наркотикам другого. “Леди в озере”. Когда появлялся первый титр, он шептал: “Всё! Тихо!” Буквы ползли по экрану снизу вверх, а он щурился, кивал. Иногда качал головой, или хихикал, или говорил: “Хм-ммм!” Теперь я знаю, что самое сложное в титрах – разве что “кинематографический”, но до сих пор уверена: чего-то я в них не догоняю. А тогда я в полном отчаянии корчилась на сиденье, дергала его за руку: “Ну скажи. Ну что там написано?” “Ш-ш-ш!” Он отпихивал мои пальцы, тянул шею, заткнув уши, читал, шевеля губами. Как мне хотелось в школу, и чтоб поскорее пойти во второй класс. (Он говорил, что в первом классе только время тратишь попусту.) И тогда у нас уже все будет общее, ничто не будет нас разделять.
Зазвонил “4420, вторая койка”. Иду в его палату. Гости его соседа, уходя, случайно накинули штору на его телевизор. Я отодвинула штору, он кивнул. “Что-нибудь еще?” – спросила я, он покачал головой. На экране всплывали титры “Далласа”.
– А знаешь, гад ползучий, читать я все-таки выучилась, – сказала я, а он, сверкнув глазами-пульками, засмеялся. Вы бы не догадались, что звук, от которого затряслась его койка, – смех: точь-в-точь ржавый водопровод хрипит, но я могу узнать этот смех где угодно.
По большей части я спокойно отношусь к факту старения. Кое от чего – да, в груди щемит. Например, скейтбордисты. Какими свободными они кажутся: скользят, длинноногие, волосы развеваются. А кое-что нагоняет панику – например, двери в вагонах БАРТ[75]. Долго ждать, пока двери откроются, хотя поезд уже остановился. Не очень долго, но слишком долго. Времени нет совсем.
А еще прачечные-автоматы. Но с ними у меня даже в молодости отношения не складывались. Слишком уж они медлительные, даже те, где есть машины “Супертемп”. Пока там сидишь, вся прошедшая жизнь успевает промелькнуть перед глазами: чувствуешь себя утопленницей. Конечно, будь у меня машина, я смоталась бы в хозяйственный или на почту, а потом вернулась бы переложить белье в сушку.
Прачечные без персонала – еще хуже. Такое ощущение, что в них никогда не заходит никто, кроме меня. Но все стиралки и сушки работают… Все люди отлучились в хозяйственный.
Сколько же администраторов я повидала в прачечных: Хароны, нависающие над тобой, готовые разменять что угодно либо качающие головой со своим вечным “мелочи нет”. Тут – толстая Офелия, которая выговаривает “Ничаво штрашнаго” вместо “Ничего страшного”. У нее сломался верхний мост: жевала вяленую говядину и дожевалась. Бюст у нее такой необъятный, что в дверь она втискивается бочком и по кривой – маневр вроде затаскивания стола на кухню. Когда Офелия плывет по проходу со шваброй, все отодвигаются, отодвигают свои корзины с бельем. А вот по телеканалам она скачет. Только мы настроились посмотреть “Молодоженов”, а она переключает на “Надежду Райана”[76]. Однажды из вежливости я сказала ей, что у меня тоже бывают приливы, и с тех пор она меня ассоциирует с ними – с “женской осенью”. “Ну как там твоя осень?” – говорит громко, вместо “Здрасте”. И тогда становится совсем худо: сидишь здесь, призадумываешься, стареешь. Все мои сыновья выросли, и вместо пяти машин я обхожусь одной, но одна стирает не быстрее пяти.
На прошлой неделе мне пришлось сменить квартиру – наверно, в двухсотый раз. Я приперла в прачечную на тележке, когда-то уведенной из супермаркета, все свои простыни, занавески и полотенца. В прачечной полно народу; свободные стиралки есть, но не подряд. Рассовываю белье по трем машинам, иду к Офелии за мелочью. Возвращаюсь, вставляю монеты, заливаю жидкое мыло, включаю машины. Не те. Все три – не те. В них только что постиралось белье того мужика.
Меня прижали к машинам. Офелия и мужик нависли надо мной. Я высокая, в последние годы ношу колготки “Пышка”, но эти двое – вообще громадины. У Офелии в руке баллончик со спреем-пятновыводителем. У мужика (он в джинсах, обрезанных выше колен) мясистые ляжки, поросшие лохматой рыжей шерстью. Его густая борода – будто и не из волос, больше похожа на выпуклый бампер, красно-рыжий. На голове – бейсболка, на бейсболке – горилла. Бейсболка ему вроде по размеру, но парит высоко над макушкой, потому что вихры стоят дыбом, и кажется, что в мужике все семь футов росту. Стоит, бьет тяжелым кулаком по своей же красной ладони: “Херня. Это еще что за херня!” Офелия не угрожала мне – наоборот, защищала, была готова встать между ним и мной или между ним и машинами. Она всегда говорит: “В прачечной я разрулю все что угодно”.