Письма осени - Владимир Владимирович Илюшин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он вообще упрямец, и в его упрямстве — свой резон. Поди-ка разбери, что почем и где правда. Сегодня одно говорят и убеждают, что это правда, — завтра говорят другое — и тоже, оказывается, правда; вот и получается, что они умные, а ты — вечный дурак. Ну уж не-е-е-ет! Твердая линия нужна. И твердая рука, чтоб не виляла, как хвост собачий. Тогда жить легко и спокойно. Если что решил — баста, так, стало быть, тому и быть! Зауважал человека — держись, пусть весь мир будет против, зато у тебя на душе ровно и чисто. Когда чувствуешь свою твердость, невольно наполняешься самоуважением, и пусть хоть дураком считают, зато уж будут знать, что ты — как железобетон, тебя не прошибешь, значит, и трогать будут меньше: уж этот-то, мол, — мужик, если что скажет, как отрубит.
А вот как теперь себя уважать, после этой вот фотографии? Вот она, во внутреннем кармане пиджака, так и тянет достать, еще раз хорошенько рассмотреть, но руки не поднять, так стиснули. В автобусе зажглись плафоны, резиновая гармошка тамбура ходит, со скрипом, стекла густо синеют, город катит мимо, проносит на горбатой заасфальтированной спине дома, трамвайные пути, магазины, пустыри, новостройки. Автобус покачивается, скрипят рессоры, и вся сплошная масса пассажиров тоже покачивается, подрагивает волной. Фотографу в ухо сопит юнец в джинсах, руку прижала какая-то сумка, не понять, где чья нога, где чья рука, только головой можно вертеть, оглядываться. Фотограф вскидывает подбородок, поглядывает на циферблат часов на поросшем черными волосами запястье. Медленно, мучительно медленно движется автобус, и еще часто останавливается: на перекрестках, дожидаясь зеленого света, на остановках… Одышливо, с астматическим скрипом раскрываются двери, кто-то выходит, а из сумерек в освещенный салон густо, как паста, начинают давить люди. Ругань, крики: «Пройдите! Уплотнитесь!» Потом дверцы долго не закрываются из-за тех, кто висит на подножках, и шофер с утомленным раздражением бубнит: «Освободите двери… Освободите двери…» Но никто и не думает слезать. Тогда водитель подает автобус чуть вперед и резко тормозит. Всю массу людей швыряет вперед, уплотняет, но опять не закрывается дверь, кто-то мешает. Тогда шофер говорит: «Пока этот не сойдет, никуда не поедем». Все начинают ворчать, и наконец кто-нибудь из мужчин начинает кричать на неудачника:
— А ну слазь, морда, из-за тебя техника простаивает!
Одиночка, чувствуя на себе десятки сердитых взглядов и общее недовольство, еще огрызается, но коллективное начало побеждает, он сходит, двери закрываются, и автобус трогается.
Окна все больше чернеют, становясь сумеречными зеркалами, и в них проступает отражение пестрой человеческой массы, сбитой в единое, дышащее тело, из которого, будто на картине авангардиста или сюрреалиста, проступают отдельные головы, руки, сумочки, зонтики. Невыносимо тянется время. Фотограф едва себя сдерживает, желваки катаются на скулах. Стоять неудобно, наступили на ногу, женщина всем весом навалилась на него, и он едва висит, вцепившись в поручень. Да еще духота. Достаточно слова, взгляда — и он не выдержит, сорвется.
Но всем не до него, не до его карих, с вызовом блуждающих глаз. Плотно прижатые друг к другу люди сохраняют отъединенное одиночество, непостижимым образом возведя вокруг себя некую ограду, казалось бы, в такой давке невозможную. Это оболочки трутся друг о друга, а сами люди где-то там, в себе. Кто дремлет, кто в окно смотрит, кто даже газетку читает, сложив ее полоской и держа над головой.
Фотографа трясет. Дрожь внутренняя, нервная. Целый день места себе не мог найти, да еще на жаре, да еще выпил. Думал, выпьет — будет легче, но ничего подобного: все тот же нервный мандраж, так и не удалось расслабиться. А тут еще двое парней хихикают, рассказывая друг другу на ухо похабные анекдоты — как бабы мужиков дурачат. У Фотографа душа ноет и корчится, — ему кажется, что это над ним они потешаются, что весь мир над ним смеется и издевается. Нет, нету у людей ни сочувствия, ни жалости! «Ублюдки, — с праведной, оскорбленной яростью думает он о парнях. — Недоноски!» От всяких сальных подробностей, которые они там шепчут, похохатывая, у него аж глаза застилает.
Перед тем, как ехать домой, Фотограф выпил бутылку коньяка со знакомым официантом из ресторана «Дальний Восток». Официанта звали Владик. Он был свободен от смены и зашел в ресторан от нечего делать, так, поболтать с девчонками. А Фотограф как раз у входа в очереди толокся — мест не было. Официант провел его в буфет, и там они в уголке потихоньку цедили коньячок, не сильно даже и прячась. Буфетчица была толстая, старая, боялась администратора и все прогоняла их: «Выпили — и идите!» Когда она начинала шуметь, Фотограф доставал из кармана рубль и клал на буфетную стойку. Она брала и некоторое время можно было стоять спокойно, потом она опять начинала ворчать, и Фотограф снова лез в карман за деньгами. Он глотал коньяк рюмку за рюмкой и все ждал, чтоб взяло, почти не слушая того, что толковал ему официант о каких-то запчастях, кирпиче и еще почему-то о стриптизе. Фотограф мрачно и целенаправленно пил, временами, спохватившись, вынырнув из собственных переживаний, прислушивался к болтовне и пытался все это как-то связать: кирпич, стриптиз, запчасти, но ему никак не удавалось, а официант уже переключался на что-нибудь другое, говорун был.
К буфету одна за другой подходили официантки, брали коньяк, водку, сигареты и еще находили время перекинуться с официантом парой слов, — как видно, он здесь был как петух в курятнике. Когда они уходили, официант подмигивал Фотографу: «Нет, ты видал, буфера…» И тот с видом знатока что-то мычал, прицокивал языком, орлиным взглядом пробегая фигуру официантки от каблучков и виляющих бедер до затейливой высокой прически. Вообще-то ему не до того было, просто не хотелось оставаться один на один со своей бедой. Так они стояли и глотали коньяк. У буфетчицы на правой, пухлой в запястье руке синела старая татуировка: «Маша», Фотограф смотрел-смотрел и вдруг спросил, где это она отбывала, — просто так, из любопытства: он сам разок под следствием побывал и интересовался этими делами. Буфетчица тут же ощерилась и хриплым, каркающим голосом принялась поносить всех кавказцев, и ладно бы одних армян, а та ведь и на святое замахнулась — на товарища Сталина, и даже откуда-то взяла, что он мингрел, а Фотограф и сам был мингрел, а она кричала, что все мингрелы —