Письма осени - Владимир Владимирович Илюшин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он замечал странное выражение в глазах коллег, когда они здоровались с ним в коридорах института. Наверно, так смотрят на пьяного, вздумавшего спорить с милицией. Он чувствовал, как копится вокруг напряженная пустота, и, может быть, из-за этого глухого, невыносимого одиночества его еще больше тянуло к людям, тянуло говорить, спорить, убеждать, доказывать. Наверно, он стал склочным, мелочным, стал цепляться к словам и по любому поводу закатывал скандалы. И потом возникло его «персональное дело» — группа студентов, которую он курировал, не вышла на субботник, поскольку он сам же им говорил, что субботники — дело добровольное. Еще можно было откреститься, покаяться, но он вспылил, накричал. Его отстранили от лекций, и тогда он сделал то, чего от него, очевидно, втайне ждали, к чему вели: подал заявление об уходе.
Естественно, пришлось уйти из общежития — на квартиру к теще, с женой и ребенком. Ни тесть, ни теща не сказали ему ни слова, они просто не понимали всех этих дел и, когда он что-то пытался им втолковать, смотрели с едва скрываемой жалостью, как на больного. Да он, наверно, уже и впрямь был болен, — жизнь в одночасье рухнула и развалилась, а он все еще кипел, горел, собираясь что-то доказывать. Целыми днями то писал письма в инстанции, то ездил по институтам и школам и каждый раз слышал: «Зайдите на следующий день». На него смотрели, будто из-за стекла, уклончиво и с каким-то странным удивлением. Ему говорили: «Вакантных мест нет». Он и понимал и не понимал, почему все они одинаково на него смотрят и говорят одинаковые слова. В то, что он понимал, верить не хотелось. И он все ходил, сам на себя злясь и будто находя злорадное удовольствие в том, как раз за разом подтверждается его догадка.
Длилось все это примерно полгода, до тех пор, пока однажды директор одной школы — крепкий седоватый мужик с навеки впечатанной в спину военной выправкой, — не сказал ему прямо:
— Учителей у нас не хватает, но вас я взять не могу.
Этот смотрел не из-за стекла, а прямо в лицо, и в глазах у него был холодок. Но было и понимание. Наверно, так смотрят солдаты после боя на пленных, — чуть насмешливо, с чувством превосходства и как бы слегка жалея, уже позволяя себе пожалеть.
— Почему? — спросил Скоров, усмехаясь и усмешкой маскируя стыд. — Почему вы не можете меня взять, если у вас не хватает учителей?
— Вы что же, не догадываетесь? — На лице директора мелькнула тень брезгливой усмешки человека, привыкшего говорить правду себе и другим. Но это была не та правда, которой хотел он, Скоров. — Вам что, в самом деле надо объяснять?
— Вот сейчас понял, — сказал он.
И, уже открывая двери кабинета, услышал:
— И не бейте зря ноги. По специальности вам работы не найти. Никто не возьмет. Отсидитесь года два, — может, забудут. А лучше всего — уезжайте. Вот мой вам совет.
Он слег с сильнейшим нервным истощением. И потом в больнице, в часы ночного одиночества, когда удавалось отвертеться от снотворного, все спорил с этим человеком. Почему, — спрашивал он, все продолжая тот короткий разговор в кабинете, — почему мы оказались по разные стороны баррикады? Ведь вы ненавидите то же, что и я. Вы совсем другой породы, чем эти хамелеончики, готовые кланяться кому попало из одного лишь страха, за сладкий кусок, за должность, так почему вы их прикрываете? Зачем это ваше пресловутое мужество — чтобы терпеть на своей шее заевшегося хама, ловкача, демагога? Впрямь ли вы жалеете и бережете народ? И чего стоит счастье, построенное на умолчании, на прямой лжи? Неужели вы и впрямь верите, что вопреки всему сможете воспитать нового человека? Ведь его зрение будет ограничено строго регламентированными шорами, а счастье и несчастье — поддаваться учету, контролю и распределению. И если это сбудется — станет ли вам легче? Ведь рано или поздно вас подменит ловкий вор, которому ваша прямота и вера нужны лишь до поры, пока вы своими руками не создадите ему условия.
Когда он вышел наконец из больницы, наставало какое-то иное время, что-то уже носилось в воздухе, мелькало меж невнятных газетных строк. Его, впрочем, это уже не трогало. В больнице он многое передумал. Исчезло ощущение раздвоенности и груза над головой, а может, просто исчез человек, который этого груза боялся. Он вдруг как-то холодно успокоился. Около месяца не спеша искал работу. Не хотелось идти туда, где много людей.
Дворницкую службу нашел случайно — просто завернул в домоуправление. Ему объяснили, что́ надо делать, показали где, и участок ему понравился. Ездить, правда, было далеко, но это его тоже устраивало — подальше от дома, где уже начинались тихие дрязги, взгляды исподлобья. Его молчание, похоже, всех раздражало. Он готов был терпеть эту работу как необходимое зло, но неожиданно для самого себя она ему понравилась. Даже то, что приходилось на людях возить метлой и лопатой, не смущало. Та незаметная броня, которой он себя огородил, оказалась крепкой. Вскоре ему дали квартиру, — целых две комнаты, правда, дико запущенных, — как непьющему, семейному, а следовательно, основательному человеку. Чем-то он приглянулся начальнику. Может, тем, что не качал права, работал добросовестно и умел молча настоять на своем.
Он обнаружил, что сыну теперь два года и это уже не тот кусочек орущего, марающего пеленки мяса, к которому он не испытывал ничего, кроме смущенной жалости, а совсем уже человек с живыми, осмысленными глазами и забавным, коверканным разговором. Вот как быстро, оказывается, летело время, пока он возился со своими путаными мыслями…
Материалы несостоявшейся диссертации — все записи и магнитофонные пленки — он как-то сжег в костре на задворках, вместе с сухими листьями. Настала иная эпоха, иные портреты несли на демонстрациях, иные лозунги висели на площадях. Та стена, о которую он едва не расшиб лоб, как-то незаметно исчезла, и теперь даже не верилось, что она была.
Иногда он встречал в городе бывших коллег. Кто отворачивался, притворялся, что не замечает его в толпе, кто, наоборот, изображал радостное удивление, жал руку, соболезновал, кое у кого он примечал в глазах тот