Письма осени - Владимир Владимирович Илюшин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я хочу знать, как зовут этого нэгодяя! Ты меня поняла, женщина? И ни-и-и-чего больше не хочу знать! — Он делает резкий жест ребром ладони, словно перерезая горло или же отметая все это — «ни-и-ичего».
Она смотрит на него своими круглыми, в слезах глазами. И в глазах этих вместо черноты ужаса, слепого и покорного, вспыхивает тонкий лучик. Она вдруг начинает смеяться.
Это странный смех. Полусмех, полуплач, где хохот мешается с рыданием. Она заливается слезами и тихо, но неудержимо хохочет. Над ним, дураком. Он глядит на нее выпуклыми карими глазами, совершенно потерявшись. Как это понимать? Почему она веселится? Да у нее же истерика, она вся трясется от всхлипов, хохота и подвываний, выгибаясь на ковре так, что уже и рубашка совсем задралась. Она всякий стыд забыла, и надо бы ее ударить, чтобы прервать эту нелепую сцену, но вот теперь-то рука не поднимается, и почему-то он чувствует себя совсем несчастным, оплеванным и как язычник стоит на коленях перед этим вьющимся на ковре, не стесняющемся своей наготы женским телом.
— Рубинчик! — плачет она и тут же хохочет, и опять плачет и вскрикивает: — Да это же ты сам, Рубинчик… Ой, дурачок, дурачок мохнатенький! — И катается по ковру, разметав красные полы халата, выгибаясь телом от неудержимого хохота, уже вся вылупившись плечами, ногами, грудью из красного кокона халата, удерживаемого только пояском на талии.
Он ошарашенно смотрит на фотографию, не желая верить. И тут происходит какой-то дьявольский фокус — он узнает себя! Да, конечно же, это он! Рубашка его, вот завиток над ухом, и главное — ухо! Ухо! С родовым выгибом посередине и чуть сплюснутой мочкой. И скула тоже его! Да что же это такое?.. Господи, за что ты так жестоко испытываешь человеков?
Он садится на ковер, и она, припав к нему, опустошенному, окаменевшему, заливая слезами его пиджак, то хохочет, то ревет в голос, по-бабьи причитая. Он обнимает ее за плечи, тычется лицом в ее голое плечо, матовая пухлость которого перечеркнута атласной бретелькой, в рассыпавшееся море ее волос, и ему самому хочется выть в голос от запутанности этого жестокого мира, где можно возненавидеть самого себя. Он мычит от невыносимой душевной боли, прячет лицо в ее волосы, а она, все еще вскрикивая и заикаясь от смеха, рассказывает ему, как вчера ей взбрело заснять их обоих за этим самым делом, тайком, потому что он же сам не любит такие вещи снимать, пуританин, ну она и поставила аппарат на автоспуск, и телевизор включенный был, чтоб не слышно было щелчка. Сюрприз ему сделать хотела. Но всего-то и получился один снимочек, да и то неудачный. И неужели он себя не узнал? Неужели так ревнует? До такой степени? Ах, Рубинчик!
И вот так, заливаясь слезами и хохоча, она стаскивает с него пиджак, расстегивает рубашку, непрерывно чмокая мокрыми губами, и Фотограф рыдает, дрожащими пальцами развязывая узел на ее пояске и прижимая к себе вздрагивающее, родное, пышущее от нервного возбуждения, верное тело…
…— Егерь — романтик, а я не люблю романтиков. Он хочет быть легендой, вся его конспирация — туфта.
Папаша опрокинул в рот рюмку коньяку, причмокнул губами, подцепил с блюдца грибок, придирчиво осмотрел его и зажевал довольно жмурясь; старик любил хорошо поесть. По лицу его прокатилась гримаса довольства, чуть смешанного с досадой, — ему недавно сделали челюсть, не привыкнув еще к ней как следует, Папаша чуть прилязгивал, и тогда на лице его появлялось обиженное выражение.
— И притом он связался с наркотиками! — продолжал он, промокнув губы салфеткой и кивком головы дав знать официантке, что пора нести кофе. — Может быть, это и глупо, но я всегда был против такого промысла. Против того, чтобы превращать чужие пороки в источник дохода. Продукты, вещи — пусть! В конце концов, почему бы не оказать услугу человеку, который имеет деньги, любит тратить их и получает от этого удовольствие. Но только не конопля, не таблетки. Все это дикость, варварство!.. Да, мне говорили, что ты опять начал колоться, — это правда?
Китаец хмуро молчал, положив руки на скатерть. Сидели в пустом банкетном зале за длинным столом, при зашторенных окнах, из-за закрытых тяжелых дверей под мореный дуб доносило из зала музыку и гул голосов. Официантка принесла на подносе чашку кофе, убрала тарелки, смахнула со скатерти крошки. Папаша достал из внутреннего кармана пиджака потрепанный кожаный бумажник, порылся в нем и протянул официантке двадцатипятирублевку.
— Да что вы, Сергей Николаевич! — сказала она.
— На шпильки! — осклабился Папаша и, потрепав ее по спине, легонько шлепнул чуть ниже.
— Ах ну, Сергей Николаевич! — она с улыбкой убрала с бедра старческую морщинистую руку и пошла к двери, заученно вихляя бедрами.
— Передай Сонечке, я жду! — крикнул вслед Папаша.
Китаец поднял глаза. Бодренький, румяный старичок сидел перед ним, навалившись на край стола животом. Выцветшие глазки Папаши казались совсем детскими, восторженными до глупости. Бумажник у него был потертый, и костюм мятый, и на спинке стула висела простенькая трость, и лежала на скатерти, чуть в стороне, летняя шляпа с засаленными полями. Встреть такого в толпе на улице — пройдешь и не заметишь, старик как старик: морщинистый, одышливый, с остатками седых волос, зачесанных на розовую потеющую лысину, И не подумаешь даже, что вот этот старик может легко и просто выкинуть понравившейся девушке двести-триста рублей. А то и больше. Ровно столько, чтобы она забыла стыд. Ой как-то очень точно определяет цену каждому человеку, а может быть, не цену, а границу стыда, присущую каждому. Этот престарелый часовой мастер прекрасно разбирался в ближних. Он редко появлялся на людях — раза два-три в месяц, не чаще, но везде был своим человеком, для него не было закрытых дверей. Казалось даже, что закрытые двери как раз и существуют для таких, как Папаша, — чтобы они могли отдохнуть от бестолковой человеческой толкотни и неразберихи под их надежным прикрытием.
Папаша выпил двести граммов коньячку под икорку и груздочки, съел порцию отварной калужатины с тертым хреном (которой не было, да и не могло быть ни в каком меню), салат из щупалец кальмара для тонуса и сейчас, прихлебывая кофе, блаженствовал. Глаза его чуть замаслились, — под хмелем старик становился сентиментален, его тянуло на