Обмененные головы - Леонид Гиршович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И рухнул на кровать, натянув на голову подушку. Она своего добилась, загадка Юзефа Готлиба, включая антураж, сопутствующий попыткам ее как-то разрешить: кормление с ложечки Глазенаппа, ночлег в «Гаване», «неизвестный автограф Бетховена», Доротея Кунце, которая знает все, но почему-то молчит – или потому и молчит? – короче, все это вдруг почернело, съежилось, и остались наутро лишь горстка золы да кусочек олова – как в сказке Андерсена.
Я-то думал, что уж все, выкарабкался. Когда приходил этот тип из Judische Gemeinde , со мной ничего такого не произошло ведь. На сей раз, правда, специально нерв искали – чтоб не дать все же «чувствам окончательно атрофироваться». Не буду продолжать – переписывать первую главу; ибо состояние этих дней было близко к тогдашнему, разве что не выразилось в попытке прибегнуть к огнестрельному оружию, а ограничилось лишь тихим скулежем. Этими днями стали двадцать четвертое и двадцать пятое декабря – классический контрапункт для «тихого скулежа» . Потом, конечно, я кое-как разогнулся, отряхнулся и двинулся дальше. Только еще какое-то время отвечал на телефонные звонки с опаской – боялся услышать Эсин голос.
В седьмом потомке я воскресну
И в семь часов опять исчезну.
Таков мой рок, и горе той,
Кто станет вновь моей женой.
Честертон. «Обреченный род»
Новый импульс к своему продолжению эта история получила в начале следующей осени. До этого я и в мыслях к ней не возвращался. Если те, кого она касалась непосредственно, две шестидесятилетние женщины, заупрямились, и слышать ни о чем не желают, и в этом вопросе, при всей своей тотальной несовместимости, солидарны, – то, спрашивается, чего же я лезу? Я в глаза не видел несчастного Юзефа Готлиба, тем более не моя забота реабилитировать Кунце – то чужой, совершенно замкнутый мир (куда ты пытался влезть), со своим уставом, непосвященному неведомым, со своим безумием, со своим здравым смыслом, со своими ересями. Тебя не приглашали ни с какой стороны, не просили соваться.
И я больше не сунулся. Даже думать не хотел об этом. Время шло, жизнь шла дальше – продолжая укоренять меня в пластмассу косвенной речи. Иногда на меня находило что-то. Вдруг я написал стихотворение. В другой раз написал страницу прозы – перечитал: харьковский Томас Манн, все корни наружу; сперва креститься надо, а после уж в русские писатели подаваться. А то говорящая голова без туловища. Вместо него – трубки, капельницы, целая комната аппаратов. Это сравнение оправданно. Мое самосознание – это действительно самосознание отрубленной головы, живущей в лабораторных условиях. Самому не то что не прервать этот ад, даже шеи нет, чтоб шевельнуться.
Ладно. Слишком мрачно. Мидори Ито уезжает, вышла замуж за какого-то виолончелиста из другого, тоже оперного, оркестра. Нередки внутрицеховые (внутримузыкантские) браки между японками и немцами. Что из этих браков получается, не знаю – пока еще они все новенькие, блестят как из магазина (ведь даже в «Мадам Баттерфляй» между первым актом и финалом оперы согласно либретто проходит несколько лет). Сердце Дореми к тому же завоевал виолончелист, а они из музыкантов, по-моему, более других предрасположены к экзотическим бракам. Если б американские части во Вьетнаме состояли из одних виолончелистов, им для отступления понадобилось бы вдвое больше самолетов.
Мидори устроила в кантине отвальную «для своих», в том числе и меня. Ее муж на этой квазисвадьбе сидел среди шуток, шума застенчиво улыбающийся, как невеста. Огромный, потный, накачивавшийся пивом в течение целого дня в объемах, позволяющих перефразировать Архимеда, Ниметц (не будучи «своим», то есть из группы первых скрипок, он присутствовал по праву вездесущего инспектора), Ниметц провозгласил тост за то, чтоб на освобождающуюся вакансию непременно взяли снова японку, и принялся комически причитать: Мидори уходит от нас!.. Часом позже он же, прощаясь со мной – мы оба жили на казенных квартирах в домах по соседству, – сказал: японок больше в оркестр пускать нечего, шеф не хочет, и правильно – что это, немецкий оркестр или «ауслендерамт»? Но тут же подмигнул: к концертмейстерам это, конечно, не относится.
Коль скоро действительно существует такое понятие: deutsche Ehrlichkeit , – насколько же двуличны должны быть остальные европейцы? Об этом я спросил бельгийца Шора, который наедине со мной не стеснялся пустить шпильку по адресу немцев. Мы с ним просматривали корреспонденцию в связи с конкурсом, объявленным на место Мидори. В ответ Шор неожиданно заступился за немцев, за их право гордиться своей честностью, с оговоркой, что, может быть, только конкуренции с вами, русскими, они не выдерживают, а так… Пожил бы я с французами, затосковал бы по немцам. Французы, узнав, откуда ты, еще имеют обыкновение спрашивать: «Comment pouvez-vous vivre parmi ses Bosches?» («Ax, как вы можете жить среди этих бошей?») – таким тоном, как будто говорят: «Как вы можете одеваться у этого портного?» Помолчав, взглянув на меня, Шор прибавил, что точно так же пятьдесят лет назад говорили: «Как вы можете водиться с этими евреями?»
Вступившись за немцев, клевать которых за пределами Германии считалось чем-то само собой разумеющимся – едва ли не правилом хорошего тона, Шор тем не менее отнюдь не кинулся исполнять пожелание Лебкюхле относительно японок: он работал в Циггорне уже тысячу лет, у него были какие-то старые счеты с Лебкюхле («этой швабской задницей»), за чистоту немецкой крови ни мне, ни ему опять же ратовать было ни к чему – словом, мы послали приглашение играть конкурс сразу трем японкам и одной кореянке. Другое дело, что попасть к нам им было все равно что богатому, по известной поговорке, попасть в рай – при нынешних умонастроениях Лебкюхле (и других – вдруг запаниковавших: во что скоро превратится наш оркестр!). Кумико Сакая, старейшая наша японка и первая в истории Циггорнского оркестра скрипачка, качала укоризненно головой по этому поводу: «немецкие мужчины…» – деликатно подменяя предрассудок национальный предрассудком общечеловеческим, как бы более простительным.
Свободное время мое было «в пролежнях». Это российское – правда, скорее «незамужнее», чем «неженатое»: дома – исключительно лежать. С книгой я лежал реже, больше – слушая музыку. Интересное чтение всецело поглощает внимание (все это так), но среди интересных книг хороших мало – и наоборот. Короче говоря, литература требовала усилий, музыка же, как искусство истинно христианское, врачевала душу, не требуя ничего взамен. Чтоб не есть в одиночестве, я включал телевизор, приурочивая свои трапезы к последним известиям или каким-нибудь политическим программам (а что еще смотреть – как кривляются загримированные мужчины и женщины по давным-давно утвержденным канонам?). Судя по телевизионным передачам, Германия продолжала и продолжала оттягиваться влево, с тем большей стремительностью обещая сорваться в обратную сторону. Демонстрантам лица одолжила Крестьянская война – одежду даже не потребовалось. По чистому недоразумению еврей в их сознании – свой, поскольку жертва их врагов (а врагов – поскольку «фашизм есть диктатура наиболее империалистических элементов финансового капитала», до сих пор помню, всем классом заучивали). Но скоро, думаю, это недоразумение разрешится: толпа идеалистов под любым флагом к вечеру кончает еврейским погромом. Уже сейчас можно дать выход своей антисемитской похоти, не понеся при этом морального урона; наш театр, например, чуя спрос, инсценировал ораторию Генделя «Иеффай» в духе пацифизма. Как раз вошло в моду многозначительно обносить сцену колючей проволокой, действующих же лиц одевать в солдатские шинели. Наш циггорнский Мейерхольд – он же интендант, милейший человек с лицом скопца – милитаризировал так опер пять: «Дон Карлоса», «Фиделио», «Лоэнгрина», еще что-то, еще что-то. Но до «Иеффая» обличение зла было весьма абстрактным (действие «Дон Карлоса» разворачивалось в какой-то банановой республике). В «Иеффае» же происходило следующее. При полном затемнении зала шумовая иллюстрация фронта: автоматные очереди, разрывы бомб, режущий звук проносящегося истребителя. Сквозь проволочные заграждения пробирается девочка-подросток и, отыскав в траншее какой-то свиток, при свете фонаря читает: «И дал Иеффай обет Господу и сказал: если Ты предашь аммонитян в руки мои, то по возвращении моем с миром от аммонитян, что выйдет из ворот дома моего навстречу мне, будет Господу, и вознесу сие на всесожжение. И пришел Иеффай к аммонитянам – сразиться с ними, и предал их Господь в руки его, и поразил их поражением весьма великим, от Ароера до Минифа двадцать городов, и до Авель-Керамима, и смирились аммонитяне перед сынами израилевыми. И пришел Иеффай в Массифу в дом свой, и вот, дочь ему выходит навстречу с тимпанами…» Увертюра. Колонна на марше – в касках, с автоматами. Впереди Иеффай, через плечо перекинута танковая гусеница. (Лично у меня сразу возникла ассоциация с генералом Ариэлем Шароном. ) Хор мальчиков в черных лапсердаках и круглых шляпах, размахивая израильскими флажками, встречает победоносную армию Иеффая-Шарона. Из дома, как и обещано, выходит дочь, которую он теперь должен убить во исполнение кровавого обета. Как жертвенный камень, посреди сцены скрижали с еврейскими письменами, повсюду люди в касках – пощады не жди. Правда, добрый Гендель, вопреки менее доброму еврейскому Богу, в последний момент посылает ангела – спасти несчастную от заклания. Но надо видеть этого ангела: с большими, как уши, крыльями и дымящимся пулеметом в руках – словно в пути повстречал эскадрилью сирийских «мигов».