Ученик аптекаря - Александр Окунь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
От греков мы шли в залы Ренессанса.
— Свет — это не физическое, а историческое понятие, — вслух рассуждал он, не отрывая глаз от гирландайевского портрета Тарнабуони. — Ты не можешь в точности определить время суток, но это и не важно, потому что из окна на эту девушку струится нежный, прохладный утренний свет Ренессанса. Свет — это всегда свет эпохи. Поэтому он такой разный. Ровный, золотистый полуденный свет античности, метущийся, мерцающий ночными зарницами свет барокко, бездушный люминесцентный свет двадцатого века…
Он научил меня видеть конструкцию, динамическое равновесие между главным и второстепенным, деталями и общим, связующую их иерархию, где главное — монарх немыслим без подданных — фон, а подданные бессмысленны без монарха.
Он научил меня слышать живопись. Мы часто стояли перед тициановским портретом Карла V, того самого, у которого достало величия и благородства поднять упавшую кисть гениального венецианца. Я смотрел на усталое лицо испанского короля и живо ощущал всю меру доверия, которую испытывал всегда подозрительный Карл к стоящему перед ним живописцу. В комнате было холодно. Короля мучила подагра, но он не шевелился. Холод пробирался под черный, подбитый мехом плащ, но он не подавал виду, ибо мастер был одет легко. Пахло прелыми листьями и сыростью. Была осень. Карл задумчиво рассматривал живописца: а уж не выйдет ли так, что именно этот, возникающий под его кистью холодный вечер, который заставляет еще сильнее ныть и без того болящую ногу, да и сам он, усталый, отягощенный непомерными заботами правитель, а точнее, изображение этого вечера и его самого, — только это и останется от всех его трудов, от его империи, на которую он положил столько сил, над которой никогда не заходит солнце? Красный ковер грел затянутые в черные чулки ноги. В перчатку пряталась стынущая рука. Открывающийся из лоджии пейзаж был наполнен воздухом наступающего вечера и влажным ветром с моря. Спокойный взгляд Карла ничего не скрывал: ни усталость, ни боль в ноге, ни поселившуюся в сердце печаль. Было тихо, только изредка там, среди деревьев, жалобно вскрикивала птица. Прозрачный предзакатный свет почтительно и нежно окутывал одинокого, зябнущего человека. Он смотрел на увлеченно работающего мастера, словно ожидая от него ответа на свои непроизнесенные вопросы, и вдруг усмехнулся неожиданно возникшей мысли, что, скорее всего, они оба знают ответ, но ни один из них не осмелится озвучить его, и что, наверное, для этого и существует живопись, чтобы говорить то, что вслух произносить нельзя…
В зале под ногами посетителей негромко поскрипывал паркет. Люди ненадолго задерживались у портрета императора и короля и торопились дальше, в другие залы, где висели картины других знаменитых художников. И король по-прежнему оставался одинок.
Однажды, глядя на кокетливо улыбающуюся с небольшого холста Саскию, Художник сказал мне:
— Такую виртуозную живопись, такое техническое искусство ты мало у кого найдешь, малыш. Но все это ерунда по сравнению с чудом живой жизни, которой дышит этот холст. Ты знаешь, я живу один. Но если бы этот портрет висел у меня дома, то мне было бы кому каждый вечер пожелать спокойной ночи и кому, проснувшись, сказать доброе утро.
К Рембрандту он относился с благоговением, часто вспоминая слова русского художника Фалька: сострадание к людям, воплощенное в материале.
— И какое мужество! — восхищался он перед портретом Иеремаса де Деккера. — Ну кто еще осмелился бы написать портрет, оставив в тени три четверти лица, а свет на скуле, кончике носа и воротнике, вот здесь, справа…
— Так ведь он не портрет писал, а строил пространство, — обрадованный возможностью проявить свою новоприобретенную ученость, встрял я, — организация пространства, геометрия картины…
Художник усмехнулся:
— Организация… геометрия… Он красил портреты. Всегда портреты.
— Но ведь про геометрию и организацию вы сами учите. Это ведь ваши слова: художник — это человек, организующий пространство.
— Мои, — неохотно согласился Художник, — но главному не научишь.
Через много лет, в Амстердаме, когда я утону в тишине Еврейской невесты, и не в силах буду сдержать неведомо почему катящиеся из глаз слезы, и, смущенный, почти в панике, буду пытаться незаметно для стоящих рядом со мной людей утереть их, а слезы, непослушные, будут продолжать течь по щекам, я вспомню опухшее, отекшее от обычных трехсот граммов на ночь лицо и услышу негромкий низкий голос:
— Даже самые драматические сцены Рембрандта полны тишины, великой тишины понимания и сострадания. Тишина, говорящая тишина — необходимое условие настоящей живописи. У Рембрандта это тишина, освященная присутствием Бога.
— А какая тишина у Микеланджело?
— Это грозовая тишина. Так молчит вулкан перед взрывом. Тишина — она всегда разная. Нелепая клоунская пауза, как у Фетти, Строцци и Солимены. Орущая, захлебывающаяся тишина Сутина. Солнечная тишина Матисса, обжигающая тишина Пикассо, элегантная тишина Марке, ты ведь любишь Марке, малыш?
Суждения его подчас были неожиданны и парадоксальны. Так, в зале Кандинского он задумчиво, как бы себе самому, сказал:
— Вот ведь, оказывается, с невеликим, в сущности, талантом, более чем сомнительным вкусом, но с широкой задницей и отменной головой можно-таки стать великим художником.
Он научил меня ценить немыслимой точности небрежность Веласкеса: «В семнадцатом веке он через живопись познал то, что физика открыла только в двадцатом», его великую простоту — синоним абсолютной свободы. Научил млеть от мерцания женской кожи на полотнах Рубенса и восхищаться светлой магией черного цвета, секрет которой нашептал испанский дьявол Дуэнде глухому Франциско Гойе.
Я любил его мастерскую, где вдоль стен стояли неоконченные работы и вкусно пахло льняным маслом и скипидаром. Работал он трудно и долго, и под каждой его работой прятались десятки других.
— Ну, зачем ты их переделываешь? — огорчался Аптекарь. — Оставь, не трогай, начни заново на другом холсте, дивные же вещи пропадают…
Художник проводил рукой по холсту.
— Может, ты и прав, — соглашался он, — но, видишь ли, мне важно довести вещь до абсолюта. — Он поправился: — До доступного мне абсолюта. А потом, ты ведь знаешь, я — муравей, а муравьи — они не самые умные животные. Легкость, импровизация — куда нам…
И снова принимался за работу. Фигуры на его холстах долго шевелились, будто не находили себе места, менялся цвет, и хотя причины, по которым это происходило, были мне неизвестны, наблюдать эти изменения было захватывающе интересно.
— Вообще, живопись, да и скульптура тоже, — рассуждал он, — занятие по большей части ремесленное. В сущности, оно сводится к обработке плоскости в живописи и объема в скульптуре, так что хорошо сделанный стул не так уж отличается от микеланджеловского Давида. Настоящие искусства — это музыка и поэзия. Конечно, и там есть ремесленная сторона, поэтому я так завидую Поляку: он на концерте с нотами сидит. — И в ответ на мой недоуменный взгляд объяснил: — В отличие от меня, он в состоянии понять и оценить ремесленную сторону: конструкцию, решения, технику. Но, конечно, — ты слушаешь меня, малыш? — музыка велика тем, что имеет дело с абстрактным материалом — звуками. И вот, поди ж ты, эти абстрактные звуки, их последовательность, ритм, темп способны заставить нас улыбаться, грустить и даже плакать самыми что ни на есть конкретными слезами. А поэзия, наоборот, имея дело с самым что ни на есть конкретным, банальным, затасканным материалом — со словами, способна совершить чудо. Вот слушай: «Я берег покидал туманный Альбиона…» Ну, покидал, ну, берег, ну туманный, что здесь, собственно, такого? Так почему у меня от этих слов сжимается сердце? А с другой стороны, все-таки я погорячился, назвав живопись только ремеслом. У нее есть таинственная способность останавливать время. Поэтому хорошая фигуративная живопись всегда метафизична. Сюжет не имеет значения, ибо то, что мы видим, не имеет ни начала, ни конца. Вечно будет плыть на своей раковине боттичеллиевская Венера — ей не суждено достигнуть суши. Вечно будет длиться роденовский поцелуй, и, в отличие от персонажей Спящей Красавицы, навеки застыли в сладостной истоме карточной игры мальчик и девочка Бальтюса. Нам никогда не узнать, кто сдавал карты, у кого на руках козырный туз, как проходила игра и кто выиграл. Это история без конца и без начала. Кстати, обращал ли ты внимание на то, что все главное в живописи происходит в тенях? Да, да. Свет глуповат и простоват и, в сущности, неинтересен. А тень, о, это привлекательная и опасная штука!.. Она всегда пытается превратиться в объем, стать предметом. Забавно, что мы ассоциируем свет с добром, а зло — с тенью. Наверное, так оно и есть. Помнишь, Аптекарь как-то цитировал своего любимого Альберта о том, что зло разнообразнее, разностороннее и богаче добра, и этим объясняется его привлекательность. И кстати, отрицательные персонажи всегда даются авторам и актерам легче положительных. Впрочем, — Художник вздохнул, — сегодня и зло какое-то мелкотравчатое. Когда-то у художников хватало смелости и мужества — а ты не представляешь, малыш, как эти качества необходимы художнику, — поднять бунт. Это был бунт ангелов против Творца, где Богом была действительность, а художники смиренно, как ангелы, ей служили. Но произошло восстание, и в результате мы разрушили небеса. Справедливости ради надо сказать, что к тому времени они изрядно подгнили. Разорвав пуповину, которая связывала их с Богом, ангелы превратились в обычных смертных. Кстати, помнишь, как Аптекарь как-то сказал, будто искусство гораздо ближе к медицине, чем к эстетике? Недурная мысль! Так вот, если воспользоваться медицинской терминологией, то выходит, что Матисс был психотерапевтом, а Пикассо — патологоанатомом той великой эпохи. Да, это были герои… Восстание произошло, ибо и вправду все королевство прогнило, но в результате мы остались у разбитого корыта. Звездный путь, так соблазнительно раскинувшийся перед ними, вел в тупик. Антиикона черного квадрата и абсолют бранкузиевского яйца перекрыли дорогу, и все мы рухнули в выгребную яму концептуального и прочего дерьма, откуда кураторы выуживают свой вонючий паек. Впрочем, и хороший сыр не розой пахнет. Так что все, что у нас есть, — это два вершка вони…