Ученик аптекаря - Александр Окунь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сам Художник к выставкам относился довольно безразлично, но, думается мне, это была скорее защитная реакция, нежели подлинное равнодушие.
— Я всего лишь хороший художник, — сказал он в ответ на восторги Аптекаря, который считал его великим мастером, — только, видишь ли, в искусстве «хороший» — понятие несущественное. Хороший врач, хороший инженер, хороший программист — другое дело. А в искусстве в счет идут только гении, хороший же художник такой же ноль, как и плохой.
А когда Аптекарь принялся рассуждать об экзамене времени, о самодостаточности творчества, о невозможности понять и судить самого себя (во всяком случае, именно так я понял то, что он говорил о теореме Геделя, которую вместе с Универсальным Доктором приплел к этому разговору), Художник поскреб в бороде и, поморщившись, проворчал:
— Оставь ты это… Ну не верю я, что снегом меня Бог занес, и поцелуев вьюги я тоже не удостаивался. Впрочем, из болота, в котором безнадежно увязла моя жизнь, там, в недосягаемой высоте, я однажды видел снежную тучу, спешившую к кому-то другому, и догадывался о существовании Бога, которому до меня дела нет. Ах, если бы была у меня мания величия, как у всей этой швали, то жилось бы, конечно, полегче, но, видишь ли, я слишком трезв и, несмотря на твоего Геделя, умею смотреть на себя со стороны. — И, помолчав, добавил: — Со стороны Лувра и Прадо.
Его огромные работы завораживали меня своей мощью, ювелирной сделанностью, странной смесью отчаяния, черного юмора, уродства, красоты и сострадания.
Галереи с ним не работали.
— А чего, — пожимал плечами Художник, — я их понимаю. Кто ж такое купит. Я бы и сам не купил. Наверное.
Впрочем, была пара безумных коллекционеров, покупавших время от времени его работы, но жить этим Художник, конечно, не мог. Кормился он преподаванием и в этом занятии составил себе достаточно хорошее имя, хотя модным педагогом определенно не был.
— Я не гуру, который смотрится в зеркало своих последователей, — презрительно фырчал он, — и не дрессировщик. И патента на истину у меня нету. Да ни у кого сегодня нету. Потому все эти гуру фальшивые. А поскольку нету большого стиля, то и дрессировщики не бог весть какие мастера. Я пытаюсь помочь человеку найти свой путь, но это труднее, чем глотать космические истины или исполнять патентованные антраша.
В кафе «Палитра», где собиралась богема, Художник не появлялся, а на мой вопрос, почему он не общается с коллегами, усмехнулся и рассказал историю про то, как однажды журналист, интервьюируя Мане Каца, спросил, что он думает о Шагале. «Шагал, — с энтузиазмом воскликнул Кац, — великий талант, большой художник!» — «Интересно, — приподнял бровь журналист, — я тут пару дней назад беседовал с Шагалом, и он сказал, что Мане Кац дерьмо и бездарь». — «О, — улыбнулся Мане Кац, — это нормально. Видите ли, мы, художники, никогда не говорим о своих коллегах то, что думаем о них на самом деле».
Жил художник бедно, одевался во что попало, но мастерскую имел роскошную: пять метров высоты, с огромным, в полстены, окном. Так же как Поляк, он обожал музыку. С равным наслаждением слушал барабаны Кодо, андские флейты, балканскую скрипку и греческую бузуки. Богом его был Бах. Однако вместе с этим была у него какая-то болезненная страсть к забытым, второстепенным композиторам.
— Филд, Гуммель, Стамиц, — горестно вздыхал он, — второй сорт. Но вот, послушай ты, разве это хуже Шопена? Разве хуже? Похоже? Еще неизвестно, кто у кого брал!
— Может, они все брали из воздуха, — миролюбиво предположил Эли, — «милостью Моей».
— Может, — потухшим голосом сказал Художник. — Все может. — И добавил: — Только в распоряжении судьбы всего лишь один хрустальный шарик. И если он падает на тебя, то не потому, что ты лучше, а потому, что небесная рулетка раскрутилась таким манером. А если на соседа, то не оттого, что ты хуже, а просто такая фортуна вышла. А вышла она Шопену.
— Что ты пристал к Шопену? — возмутился Поляк. — По справедливости она ему выпала, по справедливости!
— По справедливости, — тускло согласился Художник и замолчал.
— Шопен, Шопен, дался вам этот Шопен, — расстроенно промолвил Эли, переводя взгляд с одного на другого. — Сам же говорил: Шопен, а жил с Жорж Санд.
Но Художник не отвечал. Может, кому и могло показаться, что причиной его переживаний был недостаток признания, славы, но я-то знал, что дело в другом.
— У меня имя маленькое, но хорошее, — горько шутил он, — а я бы предпочел плохое, но большое.
На деле, я думаю, его мучили не столько невозможность адекватно воплощать свои идеи и ощущения, не столько очевидные ему границы своего таланта, сколько отсутствие своего самостоятельного самобытного языка. Он считал себя эпигоном.
— Посмотри, — сказал он как-то, указывая на орхидею, изысканно выгибавшую свой стебель рядом со старинными песочными часами, — ты не можешь не восхищаться ее изяществом, утонченностью, благородством. Она — гений цветочного мира. Но для того, чтобы она появилась, необходима почва, щедро удобренная минералами, перегноем, азотом, и все такое прочее. Так вот, для того чтобы в искусстве появился гений, нужна почва. Почва — это сама жизнь, минералы — культура, а художники — плохие, бездарные, средние, хорошие — такие, как я, перегной, без которого гений не вырастет. И в этом миссия таких, как я. Но согласись, немножко обидно чувствовать себя пусть и необходимым, но говном.
Каждую неделю, по вторникам, он ходил в музей. Аптекарь позволил мне его сопровождать и отпускал на эти часы из аптеки. Сперва Художник молча терпел мою компанию и лишь изредка бросал пару слов за столиком забегаловки на рынке, где после музея мы ели хумус. Но потом постепенно начал делиться со мною своими мыслями, и передо мной стали открываться неведомые до того новые и новые миры.
В Глиптотеке он научил меня ощущать светозарность древних греческих мраморов, излучавших аккумулированный две с половиной тысячи лет тому назад свет древней Аттики. Научил видеть, как волнуется, дышит, струится окружающий их воздух. Однако, преклоняясь перед великими шедеврами, большую часть времени он проводил в пустых залах, где стояли витрины с маленькими статуэтками из Танагры и Мерины, висели фаюмские портреты и на крышках этруских саркофагов стыли пары с длинными острыми носами, четко прорезанными глазами и растянутыми в хитрой улыбке узкими губами.
Провожаемые взглядами давным-давно ушедших из жизни фаюмцев, мы медленно двигались от витрины к витрине.
— Видишь ли, малыш, здесь, среди этой греческой халтуры, я чувствую себя комфортней, чем среди шедевров. Там ты находишься в присутствии Божества. Да, ты удостоился великой чести, но страшновато, не так ли? Ты словно ослеплен, подавлен этим немыслимым совершенством, а здесь — здесь ширпотреб, который везли на агору, — по каким там дням был у них рынок? — всех этих домашних божков, танцовщиц, сатиров… Там — творения гениев, обитающих на Парнасе, а здесь — поденный труд ремесленников, озабоченных тем, чтобы заработать несколько драхм на починку хижины, на то, чтобы на столе были хлеб, сыр, горсть маслин, кувшин вина, а при удаче — кусок козлятины или баранины в праздник. И все же, вот, смотри, прошло время, поотбивались там нос, здесь рука, облупилась краска, за долгие годы смылся грим — и обнажилась душа. Душа античности, с ее прямым, простым и ясным взглядом. И нигде ее не видно так, как в этих маленьких халтурах. Великий художник, будучи сыном своего времени, вышивает по его канве свою собственную вариацию, а этим халтурщикам было не до индивидуализма, поэтому, вместо того чтобы озаботиться интерпретацией, личным взглядом, они пользовались готовыми приемами, простодушно занимаясь главным. Их имена, и по справедливости, растворились во времени, но благодаря им сохранилось само время. Ты почувствуешь это на вилле Мистерий в Помпеях, где бригада кочующих ремесленников срубила жирный подряд, исполнила все как можно быстрее и в поисках заработка двинулась дальше, оставив за собой фрески, превзойти которые не удалось никому.