Государи Московские: Младший сын. Великий стол - Дмитрий Михайлович Балашов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А жена все роняет и роняет слезы и вздрагивает плечами. Старая, косы посеклись, поблекли глаза. Брови только по-прежнему хороши: вразлет, густые, соболиные. И всегда-то глядел-заглядывался на ее соболиные брови! А вот уже и жизнь проходит. И взрослы сыновья: Данило, надежда отцова, и Василий тоже не отстал ни статью, ни разумом. Две дочери замужем уже, и обе в хороших родах московских. Не сошло у них с Бяконтом породниться, а так бы хотелось! Федору тоже любо, толковали о том не раз, да малы у него дети-то… Еще малы. Что ж, и противу Федора пойти?
Встал, ощущая на плечах тяжесть непомерную. Положил большую твердую ладонь на плечо жены, – нет уже той наливчатой крутизны, вся изошла, вылилась в детей, в красавцев сыновей, в дочек… Больно стало за нее, за себя.
– Ты поди! Поспи. До утра, так и сяк, ничо не решу.
Она с промельком надежи, помолодев, глянула на него покрасневшими глазами. Встала, шатнулась, припала к плечу. Выдохнула с мольбою: «Ташенька!» И, погорбясь, ушла, с порога еще оглянувши покой и недвижного середи покоя высокого седого мужа.
Дождав, когда супруга отойдет, Протасий сделал два шага, неуверенно потянул дверь. Кормилец словно тут и был. Гонец выглядывал из-за его плеча.
– Скажи… – вымолвил и замолк Протасий. – Скажи… Ответа не будет. Покамест… – Он еще помолчал и, стараясь не глядеть в глаза посланному, заключил: – Ступай.
Оба неслышно исчезли. И он, выйдя на галерею, долго ждал в ночной августовской темноте – не загремит ли там, у ворот? Не раздадутся ли крики, лай псов и лязг железа? Нет, все было тихо. В ночном шевелении наполненного ратными города не чуялось ни яростной сшибки, ни кликов поимщиков. Миновал ли? (Поимут – и без вины виноват будешь перед Юрием!) Ночь была тепла, и тонко звенели редкие тут, на крутояре, ночные комары. Стали бить в било на звоннице. Протяжно заперекликали сторожи. Наконец кормилец замаячил на галерее.
– Ушел?
– Из города вышел невережон, а тамо уж не вем! Дак с грамотой прошел, без грамоты, Бог даст, минует…
– Ладно, поди. Молчи о том.
– Вестимо, батюшка! Не мне говорить… – с легкой обидой отозвался старик.
Почему-то непрошено возникло в уме – давешний наказ бронникам и – не забыть – о копьях: поострили бы наконечники не круто, не то на бою ломлют острия… Вспыхнуло и отошло. Другое нать было думать, другое решать!
Александр, княжич, вестимо, не чета Юрию. А Переяславль? Можайск? Коломна? Михайле ить Переяславль вот как надобен! И опять догадал, что не о том, не про то… Пойдет ли за ним дружина? (И тоже не про то!)
Тяжкими, тяжелыми стопами Протасий со ступени на ступень сошел на двор. Ратник у крыльца (переславской, сын того Федора, знакомца покойного князя Данилы) с готовной приветностью прянул к своему тысяцкому. Протасий приодержал стопы, не зная, как затеять разговор. Сказал негромко:
– Переславской? Федора сынок? – И на улыбчивый кивок ратника спросил: – Батюшка благополучен?
– Передавали, приболел малость… – По смущению парня понял, что тому давненько нет вести из дому. Вот так бы и брякнуть: «Едешь ли со мною к великому князю Михайле?» Но вместо того вымолвил:
– К бою все готовы?
– Все, батюшка-боярин! Даве брони чистили и коней перековали почитай всех!
– Пойдете со мною!
– С тобою все головами ляжем! Пущай… Не думают…
Протасий внимательно оглядел парня. От смолисто вспыхнувшего факела посреди двора по лицу переяславца пробегали пляшущие тени. «Про князя Юрия хочет сказать!» – догадал боярин. Протянул раздумчиво, отвердевшими глазами глянув на недальний княжой терем:
– Главы положить легко… Не скучливо тутотка? Али уж породнело на Москве?
– Кабыть и породнело, Протасий Федорыч!
– Како мыслишь о войне? – почти решась, вопросил воевода. Переяславец («Мишук, вот как его зовут, Мишук!» – вспомнил Протасий наконец) горячо и волнуясь – не то зарозовев, не то пламя так легло ему на лицо в этот миг, – отмолвил:
– Ты, батюшка, не сумуй! Мы выстоим! Мы за тебя, за Москву животы складем, все заедино! Никоторому другому из бояр у нас веры нет, то мы и князю скажем! И противу тверичей выстоим, прикажи только!
– Ну что ж… – помолчав, отозвался Протасий и опять туманно глянул поверх головы парня на княжеский терем. (Охота говорить об измене князю пропала у него после горячих слов ратника.) – Ну что ж… – Он постоял и, не зная, что еще сказать, молча кивнул головою.
А Мишук, когда боярин, оставя его, двинулся по двору, вдруг остро пожалел, что не нахрабрился сказать о главном, о том, что князь Юрий не прав в этой войне, и что ежели тысяцкий решит противустать князю, то и тогда они, молодшие, поддержат своего господина… И скажи Мишук это боярину, кто знает, как бы повернуло одно его слово грядущую судьбу Москвы?
В темноте, узнав боярина, к Протасию подошел дворский с отчетом, потом прискакавший с Пахры ратный холоп, потом двое старост, приведших ополчение из Воробьева и Красного… Протасий всем отвечал, во все входил, отдавал приказы, которых должен был бы – пожелай он помочь князю Михаилу не отдавать или, напротив, отдавать приказы прямо противоположные нынешним – отослать, например, назад ополчение из Красного, распустить по домам те полторы тысячи мужиков, что стянул он за эти дни на защиту города, отогнать конские табуны за Пахру, да и мало ли что? Тысяцкий Москвы, коли захочет, возможет и всю рать московскую порушить и разогнать так, что нечем и не с кем станет противустать Михайле. И однако, он продолжал делать то, что было во вред Михаилу и на пользу Юрию. Продолжал отдавать дельные наказы холопам, и все не мог додумать, не мог поймать той единственной, самой главной мысли, которую должно было додумать ему именно теперь. И уже редело, светлело и серело небо, и уже третий факел переменял сторож в кованом кольце на дворе, когда Протасий, с запавшими глазами, вновь поднялся по ступеням крыльца и тут, наверху, на гульбище, понял, что теперь, когда город готовится к бою, ему особенно трудно уехать, особенно трудно предать – не Юрия, нет, – честь свою предать, свое право и свое уменье делать все это: двигать тысячами