Жизни, которые мы не прожили - Анурадха Рой
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отец направляется к двери, и я, не сходя с тропинки, осторожно отступаю в тень. После его ухода долго еще стою у их спальни. Материны рыдания стихают, подчас из комнаты не доносится ни звука. Секунды тишины превращаются в минуты, и я решаю, что теперь уже можно заглянуть вовнутрь. Мать лежит плашмя на животе, зарывшись в подушку лицом, прикрытым спутанными волосами, ее вытянутые руки сжаты в кулаки, как во время драки.
Рассказывают, что Пикассо отличался необыкновенно цепкой зрительной памятью, и когда он смотрел на что-то – взгляд его застывал, становился пронзительным, напряженным, словно глазами великий художник фотографировал объекты и запечатлевал их образы прямо в мозгу. Если художник хотел создать новую версию старой картины, он ходил в музей день за днем, изучая ее там часами напролет, и только потом писал по памяти. Не знаю, как такой способ работы повлиял на мужчин и женщин, позировавших ему. Когда он собрался написать портрет Гертруды Стайн, он почти год просто ее рассматривал: усаживал писательницу, сам становился перед ней, но ни за карандаш, ни за кисть даже не брался. А когда приступил к портрету, присутствия Гертруды ему не потребовалось.
Я не Пикассо. Не художник. Не умею складывать и вычитать так хорошо, как те, чья жизнь зависит от этого. Должно быть, отсюда и моя тяга к растениям, и мое решение превратить мою любовь к ним в дело всей своей жизни. Они не просят вас составить им грамотное предложение или решить уравнение, им нужны от вас только постоянство, методичность, заботливость и внимательность. У меня все это имелось. Наблюдая за ними, я начал их рисовать. Это случилось спустя уже долгое время после ухода матери. Я неплохой рисовальщик. У меня хранятся кипы альбомов с набросками листьев, бутонов, цветов, деревьев. Я смотрел за тем, как мистер Шпис зарисовывал баньян у нас дома: он уделял внимание каждому листочку и висячему корню, как будто запечатлевая образ в памяти до последнего миллиметра. То дерево все еще растет в саду, ствол его теперь почти в два раза толще, и я уже потерял счет своим попыткам нарисовать его так, как это делал Вальтер Шпис. Еще я смотрел, как он рисует насекомых, цветы и собак. И хоть у меня нет его способности передавать изображение с ювелирностью, выходящей за рамки обычной прорисовки, я все-таки перенял от него внимательность к деталям, которую наблюдал в юном возрасте.
Мистер Перси-Ланкастер был под впечатлением от моих ботанических рисунков и, когда я пытался описать увиденное растение, всегда говорил: «Довольно разговоров, мой мальчик, нарисуй мне его». Уверен, что до сих пор могу восстановить в памяти цветок или дерево, которое видел хоть два дня, хоть неделю назад, – почти до последнего штриха. Даже если у меня под рукой не оказывалось живого образца для изображения, я быстро делал набросок, по которому его можно было опознать. Мистер Перси-Ланкастер иногда хвалил мои рисунки, называя их «точными» или даже «прелестными». Один раз он использовал слово «восхитительные» и предложил мне поместить некоторые из них в рамки. Услышав похвалу, я еще в течение многих дней светился удовлетворением, поскольку угодить ему было непросто.
Причина моего отступления такова: когда я только начал записывать свои воспоминания, у меня не было уверенности, какую их часть я смогу вспомнить. Я заметил, что чем глубже погружаюсь в описываемое время, тем острее оно переживается, словно события моего детства по новой проигрываются у меня перед глазами. Не знаю, стоит ли мне продолжать. Я просыпаюсь по ночам, не ведая, где нахожусь, мои сны, кошмарные и нет, посещают призраки прошлого в неведомом, сбивающем с толку обличье. Между тем в ужасной ссоре моих родителей в тот вечер все предельно ясно; она случилась будто вчера, и рыдания моей матери клеймом выжжены в моей памяти.
Мышкин. Мышкин. Как будто на нем свет клином сошелся. Стоило ему появиться на свет, весь остальной мир словно на нет сошел.
Мое рождение стало для матери удавкой на шее, оно сжало ее мир до невозможности, измучило ее. Вот что она ко мне чувствовала. Осознание этого было тогда как удар под дых, и я долгие годы не позволял себе об этом думать. В итоге все-таки пришлось. Я ведь теперь пишу об этом.
Порой я задаюсь вопросом: зачем мне это? Копаться в прошлом, вспоминать, записывать… Для кого? Мы – это наши поступки или мы есть то, что остается после нас на бумаге? Пожалуй, ни то ни другое. Я где-то прочел, что Рабиндраната Тагора, тогда уже в годах, попросили написать автобиографию. Поэт поинтересовался: «Зачем?» Миру было интересно узнать о его романтических увлечениях? Зудело почитать о пикантных подробностях? Он этого делать не собирался. В его жизни были времена настолько болезненные, что возвращаться к ним было выше его сил.
Мне тоже непросто переживать свою боль заново; это трудно, поскольку я понимаю, что рассказываю о своей жизни посторонним, когда пишу эти строки. У меня нет потомков, которые бы засыпали меня вопросами, и я не знаменитость, чтобы возбуждать всеобщее любопытство. Возможно, это просто способ потянуть время: я все еще не распечатал конверт от родственников Лизы Макнелли из Ванкувера. Он лежит у меня уже не одну неделю, убранный подальше, чтобы не попадался на глаза и не искушал своим содержимым. Почему бы мне просто не вскрыть его? Что меня пугает?
Я боюсь свежей боли.
Так же как мы разнашиваем новые туфли, чтобы они сели по ноге и перестали жать, так и я приспособил свое прошлое под себя. Оно теперь неплохо мне подходит, жить можно. Такое прошлое как раковина, в которую я могу забраться, не боясь пораниться. И менять ее на новую версию прошлого желания нет.
Однако же я пишу эти строки и удивляюсь, как много мне удается вспомнить с совершенной беспристрастностью. Даже с удовольствием. «Все было не так уж плохо, точно говорю», – поделился я со своими собаками сегодня на утренней прогулке. Столько рыбалки, столько крикета. Дедушкино давнишнее дурачество с тигровой шкурой и пробковым шлемом. Мои вылазки на большом черном велосипеде.
«Видите, – говорю я собакам, – вон там проходила дороге к реке, пока ее не перегородили». Реку? Так ведь на берегу поставили электростанцию, потому нам туда все равно идти ни к чему, пойдем обратно, к дому, где раньше жил Дину. Сейчас на его месте пятиэтажная крепость, заселенная пришлыми, а низкая стена между двумя домами, через которую я и Дину перемахивали на дню по дюжине раз, а то и больше, выросла до десяти футов и заканчивается колючей проволокой, мы пройдем мимо нее по дороге домой. Единственное, что на Понтон-роуд осталось неизменным, – это гробница пира и мое собственное обветшалое бунгало с заросшим садом. Даже название «Понтон-роуд», которое напоминало мне о давно разобранном плавучем мосте через реку, сменилось. Мне все равно на что, в моей голове оно осталось прежним.
Собаки вбегают в ворота, и я их тут же закрываю. На баньяновом дереве, которое любил рисовать мистер Шпис, завязалась настоящая птичья драка, перья и листья летят во все стороны. А вот и каменная скамья, на которой сидела мать, слушая рассказ Берил о том, как Аиша обрезала волосы и стала мужчиной. (Качелей, которые свисали с рядом стоящего дерева, уже давно нет.) Мне легко смотреть на эту скамью. Могу даже подойти и сесть на нее, и ничего со мной не случится. Я похлопываю ладонью рядом с собой, обе собаки забираются наверх и начинают возиться, стараясь столкнуть друг друга вниз. Они вечно затевают дружеские потасовки. Их несуразные шалости и наивная жестокость игр заставляют меня на какое-то время забыть обо всем.