Печали американца - Сири Хустведт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пока я что-то делал перед тем, как лечь спать, у меня с губ несколько раз срывалась прежняя мантра, срывалась, как всегда, сама собой, смущая меня, словно в комнате незримо находился посторонний человек, который слышал, как я шепчу:
— Я совсем один.
Три ночи подряд был жуткий артобстрел, — писал мой отец. — В первую ночь я, как и все остальные, по наивности верил, что с воем проносящиеся над головой снаряды летят из наших же морских орудий и метят в цель, находящуюся от нас до ужаса близко, и мы слышали россыпь шрапнели по песку. Как же мы ошибались. Японцы, захватившие наши береговые орудия еще в 1942 году, теперь использовали их против нас. Это были огромные установки на гусеничном ходу, которые выкатывали по ночам из пещер, и они методично и непрерывно лупили по нашему берегу. Так что мы очень быстро поняли что к чему. Снаряды рвались все ближе и ближе, словно раскаты грома в грозу. Ужас, который испытываешь при мысли, что место, где сейчас лежишь, вот-вот превратится в воронку, — это, пожалуй, одно из самых страшных ощущений на войне. И потом наступает облегчение, оттого что этот выстрел мимо, и меньше всего думаешь, каково сейчас товарищам, лежащим справа и слева от тебя. Пальба длилась ночи напролет, а с рассветом прекращалась, оставляя после себя гигантские рытвины.
В первую же ночь после высадки прибой вынес множество трупов. Значит, для кого-то из нас путь к берегу оказался последним. Нам приказали оставить все как есть, дескать, потом солдаты из похоронной команды, которые знают, что делать, прочешут всю береговую полосу. Мы с Генри Паркером выловили одно тело прямо из воды, сил не было смотреть, как оно болтается в волнах туда-сюда. Другие трупы были частью зарыты в песок, так что обряд предания тел земле можно было считать до какой-то степени состоявшимся. Море приносило их еще два дня, но количество становилось все меньше. На третий день берег оказался усеян снаряжением. Все это были предметы первой необходимости военного времени: продовольствие, боеприпасы, деревянные кресты и звезды Давида. Между прочим, в вещмешке каждого солдата непременно находился наматрасник. Никто не удосужился нам объяснить, чего ради мы таскаем лишнюю тяжесть, а когда человек сам догадывался, то без лишних вопросов соглашался, что есть вещи, о которых в армии не спрашивают. Солдат Второй мировой носил в вещмешке собственный саван.
На вторую ночь нам приказано было окопаться как следует. Мой окоп получился слишком глубоким, так что я оказался по щиколотку в воде, а вдобавок ко всем моим несчастьям, туда без конца лезли песчаные крабы. Ближе к рассвету я перебрался дальше от берега, к Генри Паркеру, у которого окоп вышел пошире из-за обвалившейся стенки, так что и для меня нашлось место. Да и боялся он меньше моего. Всякий раз, когда предназначенный нам снаряд бил мимо цели, Генри повторял как заведенный, заходясь от хохота:
— Ми-мо! Ми-мо! Ми-мо!
На третьи сутки мы едва держались на ногах от усталости, к которой примешивалось какое-то фаталистическое безразличие. Если палили не в нас, я спал, несмотря на канонаду. На следующее утро в небе появились американские пикирующие бомбардировщики, и благодаря им входы в пещеры, где японцы прятали береговую артиллерию, доставившую нам столько неприятностей, были завалены.
Прочитав это, я мгновенно увидел отца, как он у себя в кабинете, чертыхаясь под нос, старается высвободить вечно забивающийся под колеса инвалидного кресла кислородный шланг, бывший источником его постоянного раздражения. Он сидит, склонившись над листом бумаги, и что-то лихорадочно пишет, пишет так быстро, что от напряжения у него сводит мышцы спины и шеи. Я подхожу и кладу ему руку на плечо. Он с улыбкой оборачивается и, как товарища, похлопывает меня по руке в знак некой мужской солидарности. Потом он снова наклоняет голову и возвращается к работе, а я не спешу уходить из комнаты. Из окна виднеется поле за Данкел-роуд с коричневыми стеблями, торчащими из-под снега.
Мы с Ингой приехали в Миннесоту на Рождество, последнее, как выяснилось, Рождество в жизни нашего отца. Помню, что я мучительно думал тогда, что мне сказать. На ум приходили приличествующие случаю слова, но я их отбрасывал. В памяти возникает какое-то забытое чувство. Словно я пытаюсь уйти от чего-то страшного, но от чего именно — сам не знаю, а я возвращаюсь к этому мыслями снова и снова, поскольку тогда произошло что-то меня глубоко встревожившее и до сих пор бередящее душу. По-моему, на давнем приеме у Магды Гершель, моего психоаналитика, мне удалось заговорить о дистанции, которую отец всегда держал между мной и собой. Я тогда сказал, что, ставя себя на его место, я смог смириться с пропастью, нас разделявшей. Так вот, глядя из окна отцовского кабинета в декабре 2001 года, я понял, что заблуждался.
Когда дело дошло до десерта и мы закончили долгий разговор про книгу, посвященную развитию теорий памяти с античных времен до наших дней, которую писал Бертон, мой сотрапезник внезапно спросил, как дела у моей сестры. Голос его чуть дрожал, и я вспомнил, что в ту пору, когда все мы были молоды, он совершенно потерял из-за Инги голову. Но из этого ничего не получилось, поскольку уже тогда Бернард Бертон был толстяком с красным лицом и утиной походкой, не пользовавшимся успехом у представительниц противоположного пола. Но главной его бедой была не внешность, а влажность. Даже морозным зимним днем Бертон выглядел так, словно только что вышел из парной. Над верхней губой постоянно выступали капли пота, лоб блестел, а на темных рубашках мокрые пятна под мышками становились еще заметнее. Он, бедолага, казалось, отсырел насквозь, не человек, а губка, тронь — брызнет, и единственным средством индивидуальной защиты ему служил зажатый в кулаке носовой платок. Я еще в бытность нашу студентами намекнул было, что гипергидроз, или усиленное потоотделение, вполне поддается лечению, однако Бертон отрезал, что весь арсенал находящихся в распоряжении человечества средств, гарантирующих нелетальный исход, им перепробован, но безрезультатно.
— Значит, такая у меня потология, — заявил он.
В первый же год ординатуры Бертону пришлось поставить крест на карьере лечащего врача. Его трагический взор, бегущие по щекам реки пота, липкие ладони и вечно мокрый носовой платок мгновенно вызывали у всякого находящегося в сознании пациента чувство отторжения. И кроме всего прочего, изнурительное посвящение в профессию оказалось ему решительно не по нутру. Честно говоря, не было ни одного человека, которому бы оно было по нутру, но Бертон совсем скис. Все эти пейджеры, вибрирующие в любую минуту дня и ночи, экспресс-ЭКГ, бесконечные заборы крови, означавшие ковыряние в венах, артериях или позвоночниках у орущих младенцев или выживших из ума старцев, вкупе с хроническим недосыпанием совершенно его подкосили. В ответ на вопли пациента: «Изверг, садист, вы специально меня мучаете!» — его лицо искажала гримаса отчаяния. На этом лице не появлялось даже тени улыбки, когда Ахмед и Рассел, два наших штатных остряка, потешая публику, жонглировали бубликами, передразнивали какого-нибудь тяжелобольного или ерничали по поводу «прижмурившихся» или «склеивших ласты». Похоронный юмор. Бертону это было чуждо. Первый год интернатуры и мне дался нелегко. От усталости я еле ноги волочил, а по ночам мне снились взбухшие вены, которые вылезают из руки и вываливаются на пол, забрызгивая все вокруг кровью. Я хотел только одного: пережить это побыстрее и забыть. Я научился внутренне отгораживаться от чужого страдания, от рыданий, от запаха мочи и испражнений, от умирающих и умерших у меня на глазах. Я никогда не был на фронте, но понимал, что имел в виду отец, когда писал: Если палили не в нас, я спал, несмотря на канонаду.