Майк Олдфилд в кресле-качалке. Записки отца - Вернер Линдеманн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В стене дома в шов каменной кладки крепко вцепился крохотный росток бузины. Кто кому уступит первым? Камень корешку? Или корешок камню?
Старый китаец Лу Цзюй-Юэн пишет: «Когда человек привязывает свое сердце к внешним вещам, то, вынужденно отказываясь от них, он уподобляется обезьяне, у которой больше нет дерева». Мой сын сейчас себя чувствует так же; телевизор в ремонте.
Удовольствие от приготовления пищи – удовольствие от еды. Кто-то однажды сказал мне: тот, кто не может есть с наслаждением, не культурный человек. Готовил с наслаждением: тушеная белокочанная капуста со свиной грудинкой, ребрышками, картофелем, суповой зеленью, солью, перцем, тмином, мускатом, майораном, лавровым листом, душистым перцем, луком, жареным беконом.
Тринадцатое февраля. Газетная фотография: разбомбленный Дрезден. Глядя на фотографию, хочется усомниться в человеческом разуме, если снова можно услышать такие фразы: «Еще никогда угроза не была так велика, как сейчас»; «Пока существует ядерное оружие, существует также возможность ядерной войны и, следовательно, глобальной катастрофы»; «Сегодня ни у кого из нас нет защищенного будущего, безумцев вполне достаточно».
Вечером по телевизору снова кадры о разгромленной столице на Эльбе.
Тимм: «Безумие! И это за три месяца до окончания войны!»
«И тогда было немало тех, кто еще верил в окончательную победу Германии».
«Ты?»
«И я».
«Со мной не могло бы такого случиться».
«Неужели?»
«Ну, я изначально не стал бы принимать участия в этой глупости».
«А что бы ты сделал?»
«Эмигрировал. Ведь многие удрали».
Сбежать. Самый простой путь. Куда? Мое познание мира составляло километров двадцать. Мой сын в двенадцать уже видел Москву, в четырнадцать – Флоренцию. Зачем убегать? Я не сомневался в том, что фюрер всемогущ. Если бы я знал дорогу, я пешком бы добрался до Берлина, чтобы увидеть его. Чтобы стать жестким, как подметка, я мылся ледяной водой.
Чтобы стать жестким, как сталь Круппа, я молча терпел, привязанный к дереву, когда меня брали в плен в военно-спортивной игре. Чтобы стать быстрым, как борзая, я практиковал бег до тех пор, пока не начинались колющие боли в боку. Похвала командира моего отряда была для меня дороже, чем все оценки моего учителя Шмидта.
Из Айкенкампа доносится лай топоров, ворчание тракторов, стоны бензопилы. Столетние буки валятся на лесную землю. Мне кажется, я слышу их крики, их, зеленых великанов, со стволами, подобными ногам слонов.
«Экспортная древесина», – говорит лесник.
Место, где валили бук, схоже с последствиями артиллерийского обстрела. Те громадные кроны деревьев, что не опустились, раздавлены колесами тяжелых машины, которые волокут стволы к погрузочной платформе, а кроны к дороге. Там ждут мужчины с бензопилами, обрабатывают сучья.
«Так быстрее, – говорит лесник. – Если мы порубим кроны там, где они упали, то позже придется двигать к дороге кубометры леса. Кто этим будет заниматься?»
Перевернутый, ободранный молодняк; народившиеся буки, березы, клены – будущее лесонасаждение.
«Мы должны выполнить план, – говорит лесник. – Восстановление леса – это совсем другая история».
Должны ли обязательства по выполнению плана диктовать такие методы? Должна ли экономическая сторона вопроса быть выше экологической? Лесоразведение стоит денег, а то, что выросло само по себе, – нет.
Я тащу в дом корзину, полную дров. Тимм видит, что я подхожу, бросается ко мне, снимает с меня ношу.
«Почему ты не позвал? Это же тяжело; можешь упасть».
«Ох, я же не упал».
«В твоем возрасте часто падают».
Метель. Тополь завыл. Тяжелые хлопья снега несутся клубами. Мы с Тиммом присаживаемся на корточки у печи, пьем чай. «Ведь чай, хотя над ним будут посмеиваться те, кто не обладает утонченным вкусом или потерял его при употреблении вина так, что уже не воспринимает его в качестве изысканного стимулятора, – навсегда останется предпочитаемым напитком для умных…» – так Томас Квинси пишет в «Радостях зимы».
К чаю имеется выпечка. Как в былые времена, перед отходом ко сну я соорудил «тарелку домашнего уюта»: несколько батончиков шоколада, дольки апельсина. Тимм развалился в кресле: «С ума сойти, как у нас хорошо».
Будучи без листьев, дерево покажет, чего оно стоит.
Даже визг циркулярной пилы не может выгнать этих двоих из постели; Тимм и М. проспали половину субботы.
«Вы могли бы хоть раз помочь на кухне».
М. зевает. Тимм: «Ты хоть раз мог бы сказать».
Бороздчатые гребни снега зимнего поля покоятся друг возле друга, как на рождественском кексе, который пекарь слегка обсыпал сахарной пудрой.
На днище корыта – ворон. Его оперение блестит под февральским солнцем, как темно-синий шелк. Птица вытягивает шею и кричит. Из Айкенкампа – сюда, второй ворон. Он несет в когтях дохлую мышь. Кружа, он опускается перед собратом. Тот выхватывает добычу, разрывает и пожирает. Я подхожу к пожирателю. Принесший кормежку взлетает в воздух, поедающий, волоча крыло, убегает от меня. Вот теперь размышляю над смыслом выражения «воронья мать»[34].
На утреннем небе – белое пушистое облако. Под ним – черный, как смола, дым из моей печной трубы.
У изгороди в Рундзолле – мертвая косуля. Обе передние ноги изранены. Дань долгой зиме; в последнюю неделю днем подтаивало, ночью подмерзало; снег затвердел. Дохлая косуля – страшная картина неестественной смерти.
Почтальонша принесла газету. Я сажусь в кресло, читаю. Ребята готовят фасоль. Газета пишет об авиационных учениях с бомбами, сверхтяжелыми. Я чувствую запах гари; он доносится из кухни.
Над озером резкий ветер. Я вслушиваюсь в его песню. Печально. Песня прощальная. Под камышом в проруби отражается весна.
А на хрупких остатках льда перед фронтоном дома сверкают лужицы оттаявшей воды и небольшая лужица крови. В ней плавают утиные перья; здесь трапезничала лиса. Неделю назад лесничий В. и его жена принесли нам утиную пару. Мой сын загорелся: «Разводим; пруд ведь достаточно большой».
Чтобы пернатые привыкли, я запер их с овцами. Вчера подумал, может их выпустить. Птицы, явно радуясь тому, что наконец-то хватают свежий воздух, трясли крыльями в луже, потягивались, крякали, чистили перья.
К вечеру – безрезультатные приманки, зов. Птицы смотрели на меня, наклоняя головы, словно хотели сказать: нет, нет, к этим овцам с вонючим зимним мехом мы больше не вернемся. Непреодолимое желание свободы утиной дамы издохло у хвостатой в челюстях. Испуганный селезень сидел в углу сарая на сене. А у порога стояла весна.