Том 2. Дни и ночи. Рассказы. Пьесы - Константин Михайлович Симонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Синицын. Все это настолько нелепо, что я просто не могу этому поверить. Понимаешь – не могу. И не хочу. И не пугаю тебя, я просто хочу, чтоб ты поняла: если я сейчас уйду, я уйду совсем, навсегда. Ты понимаешь это?
Оля. Да, понимаю. Но что я, по-твоему, должна теперь сделать? Просить тебя остаться? Броситься тебе на шею? Выйти за тебя замуж? Пусть я, по-твоему, дура, но я же тебя не люблю. И ты это знаешь. Чего же ты ждешь от меня?
Синицын. С этой минуты – ровно ничего. (Повернувшись, идет к дверям. Сталкивается в дверях с Васей и, не поздоровавшись с ним, выходит.)
Вася. Добрый вечер. Дмитрий Иванович у себя?
Оля. Уехал в наркомат.
Вася. Как уехал? На чем уехал?
Оля. Не знаю. На машине, наверное.
Вася. На какой машине, когда я на машине?
Оля. Как, он пошел пешком? Со своей ногой?
Вася. В наркомат… Значит, чуяло его сердце. Пожелаю вам всего доброго.
Оля. Куда вы?
Вася. К наркомату. Буду ждать его там, у подъезда. А то он и обратно пешком пойдет.
Оля. А вы прямо оттуда не уедете на фронт?
Вася. Всякое бывает. Да нет, не уедем. У него же чемодан, вещи – все тут. (Внезапно.) А может, взять их с собой.
Оля. Взять? С ума вы сошли! Неужели вы думаете, что он может не заехать проститься! Идите и не спорьте со мной!
Вася выходит. Оля, оставшись одна, выбегает из комнаты и через несколько секунд возвращается, ведя за руку заспанного Воронцова в пижаме.
Воронцов (протирая глаза). Дай глаза продрать. Ну, что ж, что ж, поздравляю тебя. (Смотрит по сторонам.) А где же все?
Оля. Иди сюда. (Тащит Воронцова к свету, сажает его в кресло, скидывает с лампы абажур.) Просыпайся! Слышишь, просыпайся! Дмитрий Иванович уезжает. Понимаешь, уезжает. Сегодня. Совсем.
Воронцов. Так, понимаю, уезжает. Ну?
Оля. Слушай, папа…
Воронцов. Ну?
Оля. Если вдруг я сама… вот сама первая возьму и скажу ему. А?
Звонок. Оля срывается с места.
Воронцов (удерживает ее). Подожди. Сам открою. (Выходит.)
Долгая пауза. Шум голосов в передней. Входят Воронцов и Греч.
Оля (идя навстречу и порывисто обнимая Греч). Как я вас ждала!
Воронцов. Извольте видеть: «Возьму и скажу»! А? Вот теперь две бабы – между собой и выясняйте, что по-вашему, по-бабьему, прилично, а что нет. А меня увольте, я спать хочу. (В дверях.) «Возьму и скажу». Скажи, пожалуйста! (Выходит.)
Оля. Как вы думаете, он непременно уедет?
Греч. Вы же мне сами это сказали.
Оля. Да, да, он уедет, я чувствую, что уедет. А мне столько раз за эти дни хотелось сказать ему: «Зачем вы мне говорите: „ваш Сережа“, „ваш Сережа“. Я ведь люблю вас».
Греч. И не сказали.
Оля. Не оказала. Неужели он ничего не видит? Не знаю, может, это плохо, но я ведь ничего не умею скрыть, а он все-таки не видит.
Греч. Как знать, может, и видит.
Оля. Тогда зачем же все эти: «ваш Сережа»?
Греч. Когда человеку сорок лет и вдобавок три года войны за плечами, он иногда кажется самому себе старше, чем есть. И еще другое… Когда у человека было много несчастья, ему трудней, чем другим, поверить в возможность счастья. Даже когда он видит, он все еще думает, что ему только кажется. Ему страшно ошибиться.
Оля. Во мне?
Греч. Не в вас, а в том, что вы его любите: подумать – да, а потом увидеть – нет!
Оля. Но вы-то понимаете, что я его люблю, вы-то понимаете, что его нельзя не любить?
Пауза.
Греч. Да. Я понимаю вас, что его можно любить. Очень хорошо понимаю вас. Но…
Оля. Что?
Греч. Но он, как и все очень хорошие люди, сам с трудом это понимает. Он боится… Боится, понимаете?
Оля. Чего же?
Греч. Всего, что поднимает его сейчас в ваших глазах. И орденов своих, и звания, и нашивок за ранения, и того, что он с фронта и снова на фронт. Он боится обмануть вас этим, потому что он сам, – понимаете, сам, – видит себя просто сорокалетним человеком в пиджаке. Он боится, что таким вы бы его не заметили. А после войны он будет опять таким, каким был, – именно таким, я вам за это ручаюсь.
Входит Воронцов в халате, в очках, с книжкой в руках.
Воронцов. Не вернулся?
Греч. Вам не хватает сейчас еще, как Фамусову, подсвечника в руке.
Воронцов. И слов: «В деревню, к тетке, в глушь, в Саратов!» Да?
Оля. Что ты не спишь?
Воронцов. Подняла, наговорила черт знает чего, а теперь – «почему не спишь». Весь сон соскочил!
Оля. Успокойся, больше никогда в жизни ничего тебе не скажу.
Воронцов. Достаточно и того, что сказала. (Выходит.)
Оля. А вдруг он войдет и скажет: «Я уезжаю. До свиданья». И я скажу: «До свиданья, непременно заезжайте». – «Обязательно заеду». И все, понимаете, все!
Греч. Бросьте гадать. Лучше я вам расскажу одну историю. В прошлом году мой госпиталь попал в деревню, всю сожженную, осталась только одна церковь. А мне надо было оперировать раненых. Я попросила священника, чтобы он разрешил занять церковь под операционную. Он сказал: «Конечно, это не положено, но дело божеское, хорошее, – занимайте. Только прошу об одном – не в алтаре!» Тогда я ему сказала: «Как раз алтарь светлее всего, мы там и хотим оперировать». Он подумал и сказал: «Это уж совсем не положено, но дело хорошее, божеское – делайте операционную в алтаре. Только об одном вас прошу, чтобы женщины туда не заходили». Тогда я ему сказала, что вся беда в том, что я хирург и должна оперировать. Он думал, думал, потом сказал: «Это уж вовсе нельзя, грех… Но ничего, дело хорошее, божеское. Оперируйте вы и в алтаре, а грех уж я возьму на свою душу». Вот какая история. А почему я ее вам рассказала, поняли?
Оля. Кажется, поняла…
Греч. Не положено и страшно самой говорить об этом. Но если в душе до конца верите, что принесете человеку счастье, тогда скажите ему, непременно скажите, потому что это дело, как говорится, хорошее. Даже божеское. (Усмехнувшись.) А грех уж я возьму на свою душу.
Входит тетя Саша.
Тетя Саша. Что, отец сказывал, уезжает твой-то?
Оля. Мой?
Тетя Саша. А чей же? Мой, что ли? Ты что думаешь, старуха деревенская, так уж у ей ума нету. Может, собрать