Елисейские Поля - Ирина Владимировна Одоевцева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вера кончила охорашиваться, и они пошли в гостиную. Проходя мимо зеркал в гостиной, Луганов увидел все то же выражение страха на своем лице. Он думал, что и другие заметят его, но никто не обращал на него внимания. И тогда он понял: это было его обычное, постоянное выражение лица. Он замечал его только во время бритья оттого, что только по утрам, бреясь, внимательно смотрел на себя в зеркало.
Но ведь прежде этого выражения не было. Он помнил себя молодым. Нет, он был уверен, тогда у него не было этого ускользающего взгляда. Он отыскал свои фотографии. Вот он студентом, вот вольноопределяющимся, вот в Гарце, в снегу, в белой фуфайке. Нет, тогда его молодое, мечтательное, угрюмое лицо выражало скорее решимость, чем страх.
Откуда же взялось теперешнее выражение страха? С каких пор? С женитьбы, ответил он себе. Это страх за счастье. Но только ли за счастье? Он не знал, и это незнание было очень тягостным. Конечно, страх был ни на чем не основан, но он не умел бороться с ним. Он поддался ему. Он стал мнительным. Ему начало казаться, что основания для страха увеличиваются с каждым днем, что не только он, но и другие вокруг него испытывают тот же страх, только скрывают его. Он стал пугаться неожиданных звонков вечером, следить, чтобы в его писаниях не проскользнула фраза, которую можно было бы истолковать двусмысленно, он стал еще сдержаннее в разговорах.
Это было время показательных процессов. И хотя ему была ясна вздорность обвинений подсудимых, он вместе с другими писателями подписался под требованием казни «врагам родины». Не мог не подписаться, но чувство страха еще увеличилось от чувства ответственности. Теперь, когда его неожиданно приглашали на Лубянку или в Кремль, он ехал туда с неприятным ощущением пустоты в голове и холода в костях. Ехал и думал — вернусь ли? Никогда не было известно, зачем приглашают: поздравить с успехом новой пьесы или упрекнуть за недостаточную выдержанность ее идейного содержания. Упрек, после которого репутация писателя может кубарем полететь с горы.
Он стал суеверен. «Слава Богу, — думал он по вечерам, — день прошел и ничего не случилось. Только бы ничего не менялось, только бы все осталось по-прежнему».
— Знаешь, — говорил он жене, — быть счастливым очень тяжело. Мне жилось легче раньше. Я не боялся за тебя, за будущее, за наше счастье.
Она не понимала. Она поднимала свои узкие брови.
— Нет, счастье прежде всего — отсутствие всякого страха, полная уверенность, что все всегда будет хорошо. Иначе какое же это счастье? Мы с тобой будем всегда счастливы. И здесь, и после — на том свете. Вечно. Я знаю. — Она смотрела на него с нежной серьезностью, стараясь его убедить в очевидной неизменности их счастья. — Иначе и быть не может.
Он не спорил с ней. Ему была приятна эта ее непоколебимая уверенность в прочности и неизменности раз установившегося. «В неизбежности счастья», как она забавно говорила.
В тот вечер она, по дороге в театр, завезла его в ресторан на холостой обед. Это был его последний счастливый вечер, а он и не знал.
Как всегда, перед выступлением Вера была тревожна и весела. Она наклоняла голову, и поля ее большой соломенной шляпы покрывали ее лицо тенью, и от этого она казалась грустной, состарившейся и разочарованной. Но она снова выпрямлялась, тень сбегала с ее лица, и он уже не мог не видеть ее молодой восхищенной улыбки.
— А вдруг сегодня мне не будут аплодировать? Меня освищут?
Она смеялась, она ежилась. Беспокойство сверкало в ее глазах.
— Подумай — освищут. Купи сирень! — перебила она себя. — Вот у той девочки.
Она протянула руку в белой перчатке. Девочка поняла и подбежала. Шофер остановил машину. Луганов взял у девочки всю большую охапку розово-лиловой сирени, положил ее на колени Веры и протянул девочке бумажку. Они поехали дальше. Солнце уже успело зайти за крыши, но было еще празднично-светло, будто день, хотя срок его явно истек, решил самовольно не уходить, не превращаться в вечер, попраздновать незаконно.
— Я нашла счастье! — крикнула Вера. — Целых двенадцать лепестков.
Она осторожно оторвала неуклюжую, разбухшую двенадцатиконечную звездочку и положила ее в рот:
— Вот он какой, вкус счастья, — горьковатый.
— Разве не надо пожелать? — спросил Луганов.
— Нет. — Она покачала головой, и тень шляпы, скользящая взад и вперед по ее лицу, снова провела ее через целую гамму выражений — от грусти до радости, через целый ряд лет — от теперешней ее молодости до старости и обратно.
— Нет, желать не надо. — Она взглянула ему в глаза. — Знаешь, Андрей, у меня нет ни одного большого желания. Только маленькое: хорошо танцевать сегодня и чтобы был успех. И еще — уехать в Венецию.
— А я желаю только, чтобы ничего не менялось, — сказал он серьезно. — Чтобы все оставалось так, не меняясь. Навсегда.
— Нет-нет, я не согласна. — Она снова покачала головой, и по лицу ее снова, как вода, заструилось выражение радости и печали. — Если время остановится и ничего не изменится, мы будем так вечно кататься по Москве и не доберемся до твоего ресторана, и я никогда не попаду в театр, и мы не поедем в Венецию. Подумай, как чудно будет в Венеции! Как хорошо, что желания не исполняются, что желать не надо. Мы ведь никак не можем избежать счастья. Что бы мы ни делали и как бы ни сложилась наша жизнь, мы будем счастливы. Всегда.
Он взял ее руку. «Какая слабая, хрупкая лапка», — подумал он с привычной нежной жалостью.
— Нет, я не о том. Не о Венеции. Я хотел бы, чтобы наша жизнь не менялась в главном, в основном, — объяснил он.
— А разве она может измениться? Вздор. Знаешь пословицу: «Деньги к деньгам». А вот я уверена, что и удача к удаче, счастье к счастью.