Елисейские Поля - Ирина Владимировна Одоевцева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Знаешь, японцы говорят, что у каждого народа то правительство, которого он заслуживает, — перебил его Багиров. — И у каждого мужа та жена, которая ему полагается. Так что, брат, нам с тобой на жен жаловаться не приходится. Если бы моя Лизавета не была только так ревнива…
Ревность жены Багирова и его вечные измены ей служили неисчерпаемой темой для шуток.
— Да, — снова начал Багиров, — нет слов, живется писателям в Советском Союзе хорошо. Как вспомню, что когда-то чуть эмигрантом не стал, — мороз по коже. Вот бы свалял дурака! Там, в эмиграции, сам Бунин не то шофером, не то швейцаром служит.
— Неточные сведения у тебя, — перебил его Рябинин. — Бунин Нобелевскую премию получил, вот что, а ты шофером его сделал. — (Багиров махнул рукой, смеясь.) — Ну, значит, другой какой-то кит «из бывших». Мережковский, что ли? О тех, кто поменьше, и вспоминать жаль: побираются — жрать нечего. А у меня — особняк, машина. А написал я всего-навсего три книги стихов.
— Зато каких стихов! — восторженно подхватил Серебряков.
Лицо его расплылось блаженно. Опьянение вызвало в нем только добрые чувства, и сейчас он уже плыл в стихии добра, любовно улыбаясь своим друзьям и всему миру.
Луганов слушал и пил шампанское. Он тоже улыбался. Все было отлично. Обед удался. Вера, наверное, уже будет дома, когда он вернется. Как Рябинин сказал: жена-красавица? Нет, она вовсе не красавица. Она лучше. Красавица — это что-то классически правильное, застывшее в своем совершенстве, а Вера — это ветер, это свет зари. Он прищурился и вдруг ясно увидел ее перед собой. Она кружилась в спальне его прежней холостой квартиры, в вышитой дырочками детской нижней юбке и детском лифчике на пуговицах. Комната была полна розовым рассветом, и ветер влетал в открытое окно. Она кружилась, отражаясь в зеркалах, долго и молча. Ему казалось, что это ветер, что это заря кружится, отражаясь в зеркалах. Наконец она остановилась, бледная стриженая девочка, вдруг потерявшая сходство с зарей и ветром.
— Ах, я счастлива, счастлива, счастлива!.. Ах, я устала, устала, устала!.. — почти пропела она, падая на постель, и сейчас же затихла. Даже дыхания ее не было слышно.
Это было на рассвете после того, как она пришла к нему. Он не отпустил ее. Они должны были завтра венчаться. Они проговорили всю ночь, сидя рядом на диване. Когда совсем рассвело, он повел ее в свою спальню:
— Ложитесь тут. А я буду спать в кабинете.
Он уже снял пиджак, когда услышал шорох в спальне, и приоткрыл дверь. Она не заметила его, и он снова закрыл дверь, не окликнув ее. Он никогда не сознался ей, что видел, как она тогда кружилась по комнате. Ему было неловко, что он нечаянно подглядел за ней, как когда-то подглядел за Волковым. Но в памяти навсегда осталась весенняя заря, чудесным образом превратившаяся в танцующую стриженую девочку.
Он вообще был сдержан и скрытен. Никому, даже Волкову, он не рассказал подробностей своей встречи с Верой.
Но сейчас, чуть ли не впервые, он чувствовал жажду откровенности. Ему хотелось рассказать о чуде этой встречи. Он боролся с желанием показать все, что так долго и ревниво прятала его память, душа просилась распахнуться нараспашку, сердце, как уголек, залетевший из ада, жгло желание последней откровенности. Желание откровенности захлестывало его все сильнее. Рассказать все, как Вера засыпает, и о том милом, прелестном и трогательном, что называлось — она спит. И еще о многом. О ней, о Вере.
Багиров упрямо продолжал спорить.
— Что же, что мои стихи хороши? На что они, спрашивается, пролетариату, раз ни пролетариат, ни даже сам Великий Человек в них ни черта не поймет? А вот особняк и машина…
Серебряков все так же улыбался.
— Великий Человек… — Наверно, он в своем умилении готов был похвалить и Великого Человека, но язык его не послушался, и фраза осталась незаконченной.
— Кстати, о Великом Человеке, — неожиданно начал Луганов. — Вот я вчера сочинил.
Луганов совсем не собирался читать эту эпиграмму. Сочинив ее случайно, он даже разорвал листок, на котором написал ее. Осторожность, никогда нельзя быть слишком осторожным. Но сейчас, в состоянии расслабляющей нежности и легкомыслия, ему показалось, что переход со скользкой темы воспоминаний о Вере на эпиграмму очень разумен и удачен. Это доказательство, что он не пьян, что он все понимает не хуже, чем кто-либо другой, что он ведет себя сдержанно и прилично.
Он прочел эпиграмму на Великого Человека отчетливо, не давая языку заплетаться. Он был так занят чтением, стараясь как можно правильнее произнести каждое слово, что не сразу обратил внимание на то, как его слушали. Он не заметил, что у Рябинина побагровело лицо, так что только трусливо-косящие глаза остались по-прежнему серыми. Но палец Багирова, прижатый к его толстым губам, Луганов все-таки увидел. Палец у губ всегда значит — молчи. И Луганов замолчал. Впрочем, он замолчал бы и без этого знака. Восемь строк эпиграммы были прочитаны. До конца. И теперь, совершенно естественно, должны были послышаться смех и похвалы. Ведь эпиграмма была очень остроумна, очень ловко сделана. Это Луганов помнил. Но вместо смеха возникла тишина. Совсем особенная тишина страха. Тишина страха среди звенящего, шумного, полного звуков ресторана. Тишина их столика, возникшая, как оазис в пустыне. Кругом говорили, смеялись, чокались, ножи с легким звоном ударялись о тарелки, человек во фраке с белой грудью, высоко изогнув руку, играл на скрипке, и это прибавляло к шуму ресторана еще и музыку. Музыку, то сливавшуюся с шумом, то гордо расходившуюся с ним, то взволнованно отвечавшую ему нежными упреками, жалобами, радостной печалью.
Но шум и музыка остановились у невидимой границы, окружавшей их столик стеклянными стенами страха. Звуки ударялись о них и, как дождь, стекали по ним, не нарушая тишины страха.
Сколько времени длилась эта тишина? Может быть, час, вернее — минуту, но это была минута, после которой уже нет возврата к прежнему. Еще минуту тому назад все было возможно, все надежды могли исполниться, а теперь — конец. Страх зачеркнул будущее. Луганов вспомнил, с каким удовольствием он написал утром «конец», с каким чувством опустошения и покоя. Конец. «Да, исторический день, 16 мая 1939 года. День моей гибели. Конец».
Прямо перед Лугановым было зеркало и хрустальные бра под красными колпачками, отражавшие в своих глубоких зеркальных переходах, бесчисленно умножая их, другое такое же зеркало и такие же красные колпачки. Луганова вдруг до тошноты потянуло занять место