Елисейские Поля - Ирина Владимировна Одоевцева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ему хотелось еще немного остаться с ней, но она торопилась.
Это был его последний счастливый вечер, последний вечер с Верой, а он и не знал. Он думал, что их еще много впереди.
Автомобиль остановился. Луганов поцеловал ее руку, которую он все еще держал в своей.
— Ты, конечно, будешь прелестно танцевать.
Она сделала испуганные глаза.
— Нельзя, нельзя, перестань, сглазишь, — зашептала она и, не выдержав, рассмеялась. — Ну, прощай, Андрей! Прощай!..
Он стоял на тротуаре, смотря вслед автомобилю. Она махала ему веткой сирени, как платком из окна уходящего поезда, будто была действительно разлука, будто они расставались надолго, на недели, на месяцы, а не на несколько часов. И хотя это была ее обычная шутливая манера, ему стало не по себе.
Глава седьмая
В ресторане его друзья уже поджидали его. Они сидели за «лугановским столиком», тем столиком, который он раз навсегда избрал себе и за который никому, кроме Луганова и тех, кто были с ним, садиться не позволялось.
Его друзья, их было трое: Багиров, Серебряков и Рябинин.
Должно быть, оттого, что была весна, все казались помолодевшими и возбужденными. Луганов почувствовал себя приятно. Водка в запотевшем хрустальном графине рядом с зеленовато-серой икрой, окруженной кусками льда, вдруг разбудила в нем чувство голода и вернула его к простой радости существования. После третьей рюмки он почувствовал, что будущее — его союзник, что Вера права: ничего, кроме хорошего, с ними обоими случиться не может. Все было удивительно приятно: накрахмаленные скатерти, высокие окна, затянутые высокими шелковыми портьерами, мягкие кресла, зеркала в резных золоченых рамах, отражавшиеся в них хрустальные бра с красными колпачками, и метрдотель, такой неестественно услужливый и ловкий, придвигавший ему то одну, то другую закуску, будто он читал в мыслях Луганова. Да, все было приятно здесь сегодня. Но приятнее всего были его друзья и та теплая, живая связь, которая неразрывно связывала их. Они все были писателями, как и он. И хотя он был знаменитее их, они не только не завидовали ему, но бескорыстно гордились им и радовались его успехам. Это, конечно, не была та единственная дружба «на всю жизнь», как с Волковым. У нее не было ни магического фона общего детства, ни грустных и жестоких воспоминаний общей юности. Она была практична и немного суха, построена на профессиональных интересах и на взаимном уважении. И главное — на доверии. Это был союз из четырех. «Мы четверо. Четверо — лучшее, что есть в русской литературе».
Они не видались больше недели и теперь, спеша и перебивая друг друга, обменивались новостями.
Прежде, в те баснословные дореволюционные года, так памятные Луганову, русские писатели сейчас же при встрече начинали бесконечные споры об общественных вопросах. Они всегда были готовы откликнуться на события, их возмущала несправедливость, они мучились и страдали вместе с угнетенными. Они всегда были готовы протестовать против зла. Они были вечно вибрирующей, чуткой общественной совестью. Но теперь в разговорах, даже самых интимных, касаться общественных вопросов было не принято, и писатели старались забыть о них. Ведь литературные темы были неисчерпаемы и одинаково интересовали их всех. И сейчас, поговорив о Дос Пассосе и похвалив его новую книгу, перешли к Сартру и Гексли. Сартра осудили, Гексли одобрили.
— Только слишком он уж умен, — заметил Рябинин. — Чрезмерный ум и образованность вредят писателю, пожалуй, даже больше, чем глупость и невежество. Стендаль это хорошо понимал и старался вымарывать из своих романов умные мысли.
— Ну, я бы все-таки не сказал.
Серебряков засмеялся и снял очки. Он всегда снимал очки, смеясь, будто они мешали ему выражать веселость, заставляя его против воли быть серьезным.
— Нет, побывал бы ты редактором, как я, самого передового советского журнала, быстро бы убедился, что ни умом, ни образованием писателю брезговать не приходится. Такое мне приходится читать… — Он махнул рукой и снова рассмеялся. — Такие дубины, неучи наши самородки…
— Ну а твой роман как? — спросил Багиров, щуря свои осетинские глаза.
Луганов ответил, что сегодня только закончил его.
— Удивительно приятно написать на последней странице «конец» и поставить точку. Такое чувство, что действительно конец и больше никогда ни одной книги не напишешь, и в голове опустошенность и покой.
Рябинин прищурился и подмигнул:
— Конец? Твоей продукции еще конца-краю не видно. Кокетничаешь. Штук тридцать еще нафабрикуешь, и все знаменитых. Был у моего отца приятель, князь Рюрикович. Бедняк, служил акцизником, а детей у него что ни год — все новые. Вот и решился мой отец урезонить его: «Послушай, хватит детей, ведь и этим есть нечего. Воздержись». — «Трудно, — ответил тот, — ведь я все князей делаю. А это как-никак лестно». Вот и тебе лестно. Пишешь всё знаменитые книги. Как тут воздержаться?..
Все засмеялись. Теперь вообще по сравнению с теми баснословными дореволюционными годами писатели стали смеяться больше и чаще, будто пряча за смехом то, о чем говорить не полагалось.
— Какое сегодня число? — спросил Багиров и сам ответил себе: — 16 мая 1939 года. Историческая дата. Запомнить. Записать.
Серебряков перебил его:
— Это уже дело биографа Луганова. Не бойся, запишут. Спрыснуть шампанским — вот это действительно необходимо.
Багиров постучал вилкой о стакан:
— Проголосуем. Товарищи, кто против? Поднимите руки. Так. Значит, единогласно принято.
И шампанское в своем никелированном ведре сразу, будто само собой возникло на столе, придавая их обеду пышную торжественность праздника. Чокнулись, поздравили Луганова.
— С новорожденным!
Рябинин подмигнул, и, как всегда, нельзя было разобрать, шутит он или говорит серьезно. Рябинин был бытовиком и реалистом, в многотомном романе поэтически описывающим привольную жизнь колхозников. Произведения его очень ценили «на верхах». Он говорил ласково и певуче, явно стараясь подражать говорку своих героев-мужичков, — произносил слова так сладко и кругло, что слушателям начинало казаться, что он действительно настоящий самородок, вряд ли лет до двадцати знавший грамоту. Впрочем, у него хватало такта не слишком настаивать на своей серости. Он был неблагополучен по происхождению: отец его был сенатором.
— И везет же человеку.
Рябинин снова подмигнул. И нельзя было, как всегда, разобрать, шутит он или говорит серьезно.
— Знаменитость, жена-красавица и еще в Италию едет. Даром. В командировку. Завидно, право.
— А по дороге в Париж заглянут. Фоли-Бержеры, канканы, негритянские оркестры всякие. С ума сойти. Вот бы мне, — поддержал Багиров.
Пошутили насчет этих литературных командировок, заключавшихся только в том, что все расходы оплачивались правительством. Луганов добродушно-весело огрызался:
— Кажется, и вам жаловаться не приходится.
— Не приходится, а все-таки завидно. — Рябинин опять подмигнул и загнул один палец. — Раз — ты знаменитее нас всех, два