Елисейские Поля - Ирина Владимировна Одоевцева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Если на свете не может быть ни добра, ни справедливости, — писал он в дневнике, — пусть будет зло, как можно больше зла. Щедрость в зле, нерасчетливость затопляющего мир зла». Презренная умеренность, экономия страданий и лишений возмущала его. Пусть лучше мир захлебнется в страданиях, в океане крови.
В этом темном, диком, замерзающем, голодном Петербурге было что-то удовлетворяющее скрытой потребности его души. Его тоска по Катерине Павловне смешивалась с тоской по умирающему, одичавшему городу, такому прекрасному в своей нищете и позоре.
Глава четвертая
Эта аскетическая, жестокая полоса его жизни продолжалась до 1921 года, до нэпа, когда мягко, на тормозах, Советская Республика вдруг стала превращаться в почти обыкновенную, почти не голодную, почти благополучную страну.
Луганову переход от мести, голода и ненависти дался трудно. Нервы его настолько расшатались, что ему пришлось уехать в Финляндию отдохнуть. Но отдых произвел на него обратное действие. Он заболел.
Из Финляндии он уехал за границу в состоянии болезненного волнения, которое гнало его все дальше, не давая возможности ни работать, ни спать.
Он очнулся зимним утром в Берлине. Он с недоумением глядел из комнаты своего отеля на бесконечно унылые чистые улицы, на бесконечно унылые немецкие окна, завешенные аккуратно занавесочками. Он чувствовал, что выпал из общей всем русским жизни. Он уже не имел родины, надежного убежища, где его могли принять и понять. Впрочем, и на родине он был зверино, пещерно одинок, и там никто не понимал его. Принять? Да, конечно, прием ему всюду был обеспечен. Ведь когда-то его имя появлялось во всех журналах, его книги распродавались. С революции он замолчал, за все это время он не написал ничего. «Бывший писатель Луганов», — насмешливо называл он самого себя.
Тогда, в 1921 году, в Берлине, русские еще не знали, что с ними будет дальше, что их ждет. Они еще не были эмигрантами, а только беженцами, бежавшими из России, не знающими, куда дальше бежать, где осесть.
Все было смутно и спутанно…
Луганов прожил две недели в Берлине, почти ни с кем не встречаясь. Он отказался устроить вечер в Доме искусства, он не дал ни одной строчки ни для газеты «Накануне», ни для альманаха «Окно». Он не пожелал даже присутствовать на обеде писателей и артистов, желавших чествовать его.
Не ходил он ни в кафе «Prager Diele», ни в рестораны «Ферстер» и «Медведь», где собирались русские.
Он жил одиноко и замкнуто и тосковал днем и ночью. О чем? О России, об уходящей молодости, о погубленной жизни и о том, что он уже не мог больше писать, что он — бывший писатель Луганов?
Он стал кашлять сильнее. Берлинский доктор посоветовал ему поехать в санаторий в Гарц. Он сразу согласился. Он покинул Берлин в состоянии сонного оцепенения. Он как-то плохо сознавал, что он делает и куда едет. Театральная суета вокзала, носильщики, путешественники и провожающие, в особенности какая-то барышня в меховой курточке, бежавшая за уходящим поездом, размахивая белым платочком, — все это подействовало на него удручающе. Он как-то потерялся, вернее, потерял себя. Ему стало казаться, что ему мешает его собственное тело, что ему неудобно, тесно в нем, что он хочет избавиться от него.
Но в санатории, среди полной отрезанности от обыденной жизни, где часы были разделены массажем, теплым душем, лежанием на балконе, где все заботились и говорили только о здоровье, он стал быстро поправляться. В первую же ночь ему удалось уснуть. Утром со своего балкона он увидел сосны, покрытые таким легким розоватым снегом, что ему показалось, что уже весна и это не сосны, а яблони в цвету. За санаторием начиналась отлогая дорога, ведущая на гору. С горы съезжали санки, и это напоминало детство.
Луганов поправлялся. Он жил, не задумываясь, что будет дальше. Сейчас он был занят здоровьем и чтением Гёте. Он плохо знал немецкий язык, ему приходилось рыться в словаре. За завтраком и обедом он для практики разговаривал с соседями, вечером играл в шахматы или бридж. То, что говорили немцы, не интересовало его. Он как-то не верил, что они действительно могут сказать что-нибудь интересное, как не верил в реальность их чувств. Они для него были какие-то ненастоящие люди. Настоящие были только русские. Но с русскими ему здесь, слава Богу, не приходилось встречаться. Он был единственный иностранец в санатории.
Немцы рассказывали ему о своей революции — ведь у них тоже была революция, они тоже страдали, но все это казалось Луганову игрушечным. Слушая их рассказы, он главным образом следил за построением фразы, за изменением времени глагола, за тем, в каком падеже ставится слово… Время шло. Одни больные уезжали, другие приезжали. Практиковаться в немецком языке, играть в шахматы всегда было с кем.
— Вот вы совсем и поправились, Herr Луганов, — говорил доктор, заходивший каждое утро навещать Луганова. — Рекламой для санатория могли бы служить. Здоровый у вас организм.
Теперь причины оставаться в санатории уже не было. Наступила оттепель. Снег лежал пестрыми пятнами на мокрой земле, шел дождь, с горы бежали ручейки, но Луганов не уезжал. Здесь ему было спокойно, читать Гёте было утешительно. Ничего не напоминало о прошлом, о России. Однажды, после прогулки, швейцар сообщил ему, что его в гостиной ждет «русский господин». Луганов поморщился. Наверно, какой-нибудь русский пришел его навестить как «соотечественник соотечественника». Хорошо бы просто велеть передать этому непрошеному посетителю, что он нездоров и не может его принять. Но ведь швейцар уже сказал ему, что Луганов ушел гулять. Неловко.
Он спустился в гостиную. Он успел только открыть дверь, он еще не успел войти, как Волков, стоявший у окна, повернулся, бросился к нему и обнял его:
— Андрей! Наконец-то нашел тебя!
Они встретились теперь так, как должны были встретиться в 1917 году, когда встреча их была такой неловкой и натянутой, что казалось, дружба их навсегда была кончена. Волков был тут с ним, и они говорили на одном языке не только оттого, что говорили по-русски, но оттого, что они любили друг друга. И совсем свободно, без обычной сдержанности и застенчивости Луганов крепко держал друга за плечо, будто боясь, что, если он выпустит его из рук, он растает и все превратится в воспоминание — в воспоминание о небывшем посещении друга.
— Я приехал за тобой, — быстро говорил Волков. — Как ты мог здесь так долго выдержать?..
— Выдержал и, знаешь, даже не очень мучился.
Но Волков этому не поверил:
— Только не замечал, как мучился, а мучился ты, конечно, сильно.
Волков рассказывал, что он, чтобы приехать за