О русской словесности. От Александра Пушкина до Юза Алешковского - Ольга Александровна Седакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Его обычное самоназвание – Очевидец. И в самом деле, автор кривулинских стихов – тот, кто «видит своими глазами», не столько свидетель событий, как их очевидец, зритель. Опыт свидетеля имеет отношение к судебному процессу, на котором свидетель за что-то поручается. Опыт же зрителя, очевидца не имеет в виду ни какого бы то ни было суда, ни приговора. Эта психически сложная, ускользающая от определенности позиция Очевидца, которая отлична, с одной стороны, от Свидетеля (образцом которого мог бы быть Блок) и с другой – от Созерцателя (образец Рильке), составляет своеобразие Кривулина[320].
Кривулин, «барон де Кривулен», как прозвал его Михаил Шварцман, – выдумщик, враль, любитель и постановщик авантюрных и абсурдных ситуаций, о котором – и от которого – все слышали столько невероятных историй, – все это в конце концов второстепенно в сравнении с его стихотворным трудом, музой которого была – как мне представляется – Клио, «ведьма истории», как она названа в одном из вершинных стихотворений Кривулина, «Клио». Вот она, свидетельница истории, на вселенской панихиде:
всех отходящих целуя – войска и народы и страны —
в серные пропасти глаз или в сердце ослепшее глин.
Последнее сочувствие, необъяснимый и неожиданный прощальный поцелуй – как единственный итог всего «отходящего». Такой историчности, отстраненной и экстатичной одновременно, русская поэзия, вероятно, до Кривулина не знала.
Эту возможность предоставило художнику наше время, которое называют «временем после ГУЛАГа и Аушвица»: внеисторичного больше нет. А это значит: нет ничего абсолютно близкого, совершенно «своего» (поскольку человек не может отождествить себя целиком с историчным) – и нет ничего совершенно чужого. Отстраненность и втянутость требуется как-то согласовать. В лирику, как в летопись, входит все – но это не наивный, а метафизический эпос,
рот,
готовый прилепиться ко всему.
Кривулинский Художник-Очевидец опустошен от «своего» («он только оболочка Для жара тайного»), имперсонален, как принято говорить. Это позволяет ему видеть историю иначе, чем ее видят непосредственные, «персональные» участники, ее деятели и жертвы. Он смотрит с точки зрения Клио – но Клио, как мы видели, не «равнодушная природа», в ней есть странная нежность, преодоление отврата: муза истории целует мертвые глазницы и умершее сердце.
Вот сжатый до шести строк образ российской истории – видимо, со времен Московской Руси:
Как забитый ребенок и хищный подросток,
как теряющий разум старик,
ты построена, родина сна и господства,
и развитье твое по законам сиротства,
от страданья к насилию – миг
не длиннее, чем срок человеческой жизни…
Вот – в летописной перспективе – своеобразное умиление «застойных лет»:
Так хорошо, что радость узнаванья
тоску утраты оживит,
что невозвратный свет любви и любованья,
когда не существует, – предстоит!
Реплики Мандельштама («выпуклая радость узнаванья», «наука расставанья», «длится ожиданье») и Ахматовой («Как хорошо, что некого терять»), перенесенные в послекатастрофический мир. Глубина этого времени схвачена как разлука, утрата, отсутствие. Самочувствие «воронки после взрыва», как писала Елена Шварц. Это было открытием 1970-х. Медленно и болезненно выяснялось, что же, собственно, отсутствует. Среди другого, и это: тихий свет любви и любованья, как будто невозможный в джунглях советского быта. Все те, кто принимали эту увечную реальность за полную и настоящую, за «неисторическую», оказались чужими – а ведь это были почти все! И часто – самые близкие: в такой чужой семье рос и Кривулин.
Из брошенных кто-то, из бывших,
не избран и даже не зван…
Но открытие этого глубочайшего сиротства и уродства окружающей жизни несло с собой какую-то странную радость и свободу. Победа и простое благополучие в таком мире выглядели бы оскорбительно и смешно.
Я выбираю пораженье,
как выход или выдох чистый.
Еще одна эпоха с замечательной точностью описана Кривулиным, – послевоенные годы с их голодной утренней эйфорией:
пустынны улицы, предчувствие Парада
звук не включен еще… кого-то молча бьют
возле моей парадной – и не надо
иных предутренних минут
я знаю, что прошла – пережита блокада
мы счастливы – меня я чувствую возьмут
сегодня вечером туда к решетке Сада
где утоленье голода – салют.
Биографическая – детская – точка зрения удивительно отвечает инфантильности самой эпохи: кажется, и «статистический взрослый» (из тех, кто «возьмет на салют») был в эти годы в той же бессловесной отключке: «кого-то молча бьют… мы счастливы».
Говоря об историчности Кривулина, я имею в виду нечто иное, чем точное схватывание «своей эпохи» и множества других эпох. С точки зрения истории – это значит: с точки зрения преходящести и смертности, это понятно. Но, как ни странно, не это последнее слово об истории и времени, которое говорит Кривулин:
В насилии и зле
история течет – но время на иконе
есть инок на скале.
Время, а не вечность видит он «на иконе», то есть в образе! Время уподоблено иноку, совершающему подвиг «ангельского жития на земле»! У Кривулина бывают странные прозрения.
Да, я прочел и я прожил непрочную чернь человечью
И к серебристой легенде склонился словно бы к пене морской.
Чернь и серебро, история и легенда – не тривиальная антитеза черного и белого, тьмы и света: силой языковой связи они соединяются в общем образе черненого серебра, изделия, украшения.
Но даже если речь идет не об украшении, а об искажении образа, и это искажение для чего-то существенно необходимо:
Неискаженный, вид его неистин.
Но в искаженье скажется родство
лица и образа, страданья и витийства.
Искажение образа (замысла) Кривулин описывает в оптической метафоре желтого и голубого освещения («эффект свечи» Латура):
любая рожа в замысле сводима
к чертам архангела и лику серафима,
но помещенное в неровный желтый свет
искажено изображенье.
Однако попытка переменить желтое освещение на правильное, голубое, представляется незаконной. «На месте человека», по Кривулину, возможна единственная встреча с безусловным – в «вечности сиюминутной», в «суете»:
Помимо суеты, где ищут первообраз,