О русской словесности. От Александра Пушкина до Юза Алешковского - Ольга Александровна Седакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
2007
Возвращение тепла
Памяти Виктора Кривулина
Я бы хотел умереть, зная, что я умираю
смертью свободной, ничем не навязанной смертью.
Есть стихи, как будто заведомо отложенные про запас, на потом, на долго. В них нет того простого лиризма, который захватывает нас прежде, чем мы начнем что-то понимать: в которых, может быть, и нечего понимать. О них сказал Лермонтов:
Есть речи – значенье
Темно иль ничтожно,
Но им без волненья
Внимать невозможно.
Но есть «речи» или стихи, которые с самого начала необходимо понимать – так или иначе, но понимать: без этого не обойдешься. Это не только случай Баратынского и Тютчева (с которыми Виктор Кривулин всегда сознавал свое родство:
Я Тютчева спрошу: в какое море гонит
Обломки льда советский календарь,
И если время – Божья тварь,
То почему слезы хрустальной не проронит?),
но во многом и позднего Пушкина. Кривулин рассказывал, каким потрясением в университетские годы для него стал поздно открытый им Е. Баратынский – и читал на память:
Когда на греческий амвон,
Когда на римскую трибуну
Оратор восходил, и славословил он
Или оплакивал народную фортуну…
Отзвук этого ораторства, ритм риторически развитой мысли, особое, всегда приподнятое звучание остались в Кривулине навсегда; даже стихи его второй манеры, которые можно назвать метафизическим журнализмом, звучат как бы с того же баратынского амвона или трибуны.
Голос мысли и «ропота», без которого мысль, в отличие от песни, не обходится. Голос художника, не подражающего вещам, но строящего о вещах суждение:
…я надеюсь, я верую – нет!
я хотел бы уверовать в пепел хотя бы, в провалы…
Голос тютчевского «мыслящего тростника», который у Кривулина возвращается к своему источнику и становится «паскалевым тростником»:
Где ломается обруч, земля, твоего горизонта,
как паскалев тростник.
Кривулин – дитя артистического подполья и один из создателей «второй культуры». Для «второй культуры», которую сам Кривулин назвал «полукультурой»:
Дети полукультуры, с улыбкой живем полудетской, —
он был не просто поэтом среди поэтов, но центром круга, просветителем и мистагогом, «новым Вячеславом».
Посттрагическому и абсурдному быту андерграуда посвящена проза Кривулина[319]. Но поэзия не так прямо соотносится с условиями своего создания и бытования. В благоустроенном веймарском доме или в безумной ленинградской коммуналке ее глаза обращены к другому:
Ледяными зрачками стучусь
в ту, посмертную старость
белокаменных всечеловеческих чувств!
Да и обернувшись к окружающему быту, она видит в нем нечто иное:
и кирпичною пылью насытить разверзтые зенки —
красотой неземной!
Об этом полузапретном существованиии «второй культуры» Кривулин сказал две противоположные вещи:
Дух подпольной культуры – как раннеапостольский свет… —
и:
Кто сказал: катакомбы?
В пивные бредем и аптеки!
И подпольные судьбы
черны, как подземные реки,
маслянисты, как нефть.
Окунуть бы
в эту жидкость тебя, человек,
опочивший в гуманнейшем веке!
И обе эти вещи правдивы.
Зрачки, зенки…
Наш разговор начался в оптических метафорах, и не случайно. Зрение и зрительное – одна из центральных тем Кривулина. Зрение и размышление – стихия его музы; слух и звук явно удалены на периферию. Данте определял поэзию как «вымысел, одетый в музыку и риторику»: в одежде кривулинского стиха риторическая ткань богаче музыкальной (вспомним, что Пушкин привычно называл стихи «звуками»: Для звуков жизни не щадить и т. п.).
Стоит заметить, какое важное место среди его учителей принадлежит живописцам, причем живописцам определенного, метафизического рода: Леонардо, Латуру, Сезанну, Малевичу… Михаил Шварцман, создатель «иератизма». Именованию Поэт Кривулин явно предпочитает: Художник (с оглядкой на Баратынского: «Все мысль да мысль! Художник бедный слова…»). Он питает пристрастие к предметам, в которых мир сведен к чистой зрительности: шпалерам, гобеленам. Он оживляет старинный жанр экфрасиса (целый цикл описаний несуществующих картин).
Зрение при этом взято у Кривулина в своей физике (оптике) и физиологии:
До бесчувствия – стыдно сказать – умудряюсь напиться
мертвой буквой ума – до потери в сознаньи моем
семигранных сверкающих призм очевидца!
Психический мир описан в оптических образах:
солнце приближено к нам через линзу
благодаренья…
Но если бы дело сводилось к чистой зрительности и мысли, мы читали бы совсем иного, чем Кривулин, поэта: метафизика, созерцателя, строителя чистых форм. Кривулинская же поэзия полна ощущениями другого, противоположного рода – чего-то предельно вещественного, нечленораздельного, чего-то такого, как месиво, хлюпанье, жвачка, такого, что трудно окончательно распознать, слуховое, вкусовое или осязательное это ощущение. Если с очищенно зрительным восприятием связано ощущение медицинской опрятности, то это восприятие требует большой небрезгливости:
Художник-нелюдим, вещей, движений, истин
пустынное вместилище и рот,
готовый прилепиться ко всему.
Кривулин избирает две крайних ступени средневековой иерархии чувств: высшую – зрение и низшую – осязание. Совмещением их отмечена его образность: отвлеченные, развеществленные формы («в комнате зеркал», «зеркальные сферы», «зеркальное тело» слова) – и слепое соприкосновение с теплой бесформицей, глиной, скуделью, илом, слюной, испариной. И второе, «низшее» начало, по Кривулину, переживает первое: оно финальнее:
Но даже слово смертно, и когда
его зеркальное в стекле растает тело, —
останется одна испарина стыда.
Впрочем, я занялась физикой кривулинского мира прежде, чем сказать о том, что, на мой взгляд, составляет самое уникальное и основное его качество: это мир исторический.
В определенном смысле новая поэтическая форма всегда исторична: она появляется как ответ своему времени или как весть именно ему, а не какому-то другому. В этом отношении историчны и визионерские образы Елены Шварц, и трагикомический гротеск Сергея Стратановского, и «естественнонаучная» метафора Ивана Жданова. О концептуалистах и говорить не приходится. Но историчность Кривулина особая: это осознанная, отрефлектированная, отстраненная – и тотальная – историчность. Его изображение хода вещей больше похоже на диагноз, чем на письмо с натуры. Принадлежа традиции мысли, а не