Багровые ковыли - Виктор Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да где ж… у нас на кладбище, за выгоном, – сказал Фома Иванович. – Песок, сухо, хорошее место. У меня там и отец рядом, и мать, и брат. Я крест вытесал хороший, из моченого дуба – триста лет простоит.
– А дети? – перебил его Кольцов.
– Дети что ж… дети… только пуганые. Их сильно кровью материной залило. Сидят, из дому не выходят. Как с ними быть? Может, у них где родня есть? Как узнать?.. Если меня, к примеру, взять. Не молоденький парубок, чтоб их растить. И вы человек военный, маршрутный – куда пошлют… Как тут разобраться?
Кольцов, не дослушав Фому Ивановича, пошел к флигельку. Детей он увидел в дальней комнате, они сидели там рядышком, как совята, и совсем затихли, прислушиваясь к голосам за окном и плачу управляющего. Сейчас, увидев их глаза, в которых, едва они его узнали, мелькнули слабые искорки радости, он вспомнил. В уголках сознания хранились их имена, словно бы отложенные на полочку для важного случая. «Вот старшенький, это Коля, ему семь, – говорила ему когда-то Лена, представляя свое единственное богатство. – А Катеньке пять…»
И еще он вспомнил, как ночью, стыдясь внезапной близости, которая нахлынула раньше, чем они успели узнать самое важное друг о друге, она шептала ему, спеша хоть что-то рассказать о себе: «Я очень рано вышла замуж, мы дружили с детства… в восемнадцать я уже была мамой… а потом сразу война, и Катя родилась уже в пятнадцатом… Коленька станет женихом, Катя – невестой, а я все еще буду молодой!»
Такая наивная женская хитрость: наверно, опасалась, что дети делают ее намного старше в глазах Павла, и спешила развеять всякие сомнительные мысли.
Павел присел на кровать, обнял детей, прижал к себе. Он молчал, знал, что им важнее всего почувствовать теплоту близкого человека, ощутить, что они не одиноки. Его рука, его плечо говорили больше, чем слова.
«Теперь я дважды за них в ответе, – подумал Павел. – Это я убил их отца, это я привез сюда их мать, надеясь найти тихий уголок, спасая от преследования, которое сам же и навлек… Ничего. Разберемся». Пока он жив, он обязан думать, заботиться о них.
…На кладбище пошел один. Отказался от помощи Фомы Ивановича, который взялся было указать кратчайшую тропку и место.
– Найду!
И действительно, сразу же отыскал эту свежую могилу, над которой возвышался крест, вытесанный из старого серо-коричневого, с извилистыми трещинками, дуба. На песчаном холмике лежали слегка увядшие осенние желтые цветы, кто-то уже уложил по бокам холма куски дерна с ростками багульника, вечнозеленой могил-травы.
На аккуратной, рубанком зачищенной, словно бы из полированного камня сделанной площадке, на перекрестье двух брусьев, виднелась сделанная анилиновым карандашом, слегка расплывшаяся от осенних рос надпись: «Елена Георгиевна Елоховская. 1895–1920».
«И это все, с чем я могу теперь видеться? – подумал Павел. – Вот этот крест, надпись, песок, багульник, холмик… Где ее глаза, кажущиеся светлыми в сумерках и темные днем, точного цвета которых я так и не успел разглядеть? Где ее руки, чуть полноватые, но очень сильные, крепкие, с ямочками на локтях? Где ее запах, сладкий и пряный, где ее волосы, которые так мягко ложились мне на лицо и щекотали губы и щеки и пахли солнцем и еще почему-то свежевыстиранным, продутым чистыми ветрами бельем?..»
Он не хотел или не умел думать о душе, что, должно быть, витала где-то или собиралась витать. Он был весь полон мыслями о физической близости, страстью, которая еще только начинала разгораться. Он не мог примириться с тем, что теперь их общение перешло в область памяти, подчиняясь вечным законам, сухим и холодным, как этот дуб на холодном ветру.
И Павел неожиданно зарыдал. Словно кто-то тряс его, выдавливая из него эти сдавленные, клокочущие в горле звуки. Слезы текли по щекам. И почему-то ничуть не было стыдно, что вот он, такой закаленный человек, большевик, чекист, прошедший через многие испытания, создатель близкого общелюдского счастья, плачет навзрыд, не сдерживая себя.
Все эти годы он словно бы бежал, не замечая трагедий и драм, что разыгрывались вокруг: все это было личным, мелким по сравнению с тем, что они создавали. И вот он остановился и понял, что нет ничего выше, чем радость общения с близкими, и что нет ничего выше человека, и никого нельзя заменить, как нельзя заменить и ее, Лену…
Слезы как будто смывали наросшую за военные годы корку и обнажали душу. И хотя ничего не изменилось за эти минуты, ему становилось легче.
Было пусто на кладбище, вороны кричали где-то высоко в кронах деревьев, предчувствуя зиму, а он рыдал, не сдерживая себя. Он оплакивал все смерти, все боли человеческие и страдания, которым был свидетелем…
Вернувшись с кладбища, он сказал Фоме Ивановичу:
– Детей я забираю.
Управляющий и обрадовался тому, что Павел снимает с него ответственность, и забеспокоился:
– А как же вы будете? Человек военный, а ну как завтра снова куда-нибудь… Как?
– Эх, были бы заботы, а дела к ним приложатся, – весело сказал Кольцов и поглядел на детей. – Верно, братцы?
Но дети не приняли его тона, они стояли насупленные, нахохлившиеся, слегка испуганные. Они понимали, что речь идет об их судьбах, но к добру ли все это – не знали.
Фома Иванович ахал, охал, топорщил усы, бегая по дому, собирая детские вещи и выстроганные им же детские игрушки. Его страшило наступающее одиночество. Винокуренный завод – что! Он кирпичный, его остановили, он и стоит. Только разворовывают все, к чертовой матери! Но все-таки не ножом по живому. А ребенок, он есть-пить просит, его учить надо, лечить. Не для старого холостяка занятие.
Бывший управляющий собрал мешочек пшена, сахарку (обломок головы-слитка), бутылочку олии, мучицы.
Маленький Коля, за недолгое время сиротства ставший серьезным, насупленным мужичком, долго присматривался к действиям взрослых, что-то понял, потому что вдруг озабоченно сказал:
– Вы и мне мешочек дайте. Что ж, дядя Павел все один понесет?
– Во, соображает, – восхитился Фома Иванович.
Соорудили и ему торбочку с лямками, навесили на плечи. Фома Иванович нашел какого-то старика с запаленной, выбракованной в армии клячей. Натрусил в телегу соломы. Усадил детей. Целуя, обколол их мокрыми усами. Коля и Катя были серьезны, понимая, что с этой поездкой жизнь их ломается, как блюдце подсолнуха.
Фома Иванович долго шел рядом с телегой, держась за грядку рукой. Постепенно отстал. Помахал рукой, как ветряк крылом. Дети плотнее прижались к Кольцову, еще острее ощущая свое сиротство.
И на станции они стояли, держась за его руки и приникнув головенками к ногам. И особенно остро ощутил Кольцов цепкую, обезьянью хватку маленьких ручонок, когда рядом прошел паровоз, огромный, черный, шипящий, тяжко ухающий паром, с белыми, лоснящимися от смазки шатунами, с колесами в рост человека.
И еще вот какая мысль вдруг стала занимать Кольцова, пока они ожидали отправления поезда. Не столкнись он сейчас с этим несчастьем, может быть, долго не открылись бы у него глаза на новую беду Республики: беспризорность. Пока они ехали до станции, он заметил несколько компаний оборванцев. И здесь, на станции, они бродили вблизи базара и с гортанными криками, словно чайки из-за добычи, ссорились, дрались, отнимая что-то друг у друга.