Багровые ковыли - Виктор Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все они привыкли смотреть на Наташу как на помощницу Старцева, подпольщицу, товарища, который должен заниматься выполнением заданий и в том находить свое счастье. Но в Наташе жила тяга к любви, самоотдаче, и она вынуждена была скрывать это. И, наконец, какой-то несчастный (или счастливый?) случай пробудил все, что она пыталась задавить, что она считала второстепенным, не нужным для своей роли подсобной работницы революции.
Они хотели превратить ее в Землячку! До чего же они, строители нового, прекрасного мира, были ограниченны в отношениях друг с другом, они видели в людях прежде всего функцию, превращая жизнь в учебник математики – пусть высшей, но все-таки математики!
Кольцов был рад тому, что Наташа узнала хотя бы частичку, может быть, иллюзорную, но все же частичку женского счастья. И в то же время он испытывал чувство ревности к неведомому ему В., который умел любить открыто и страстно, и чувство потери, потому что, будь он более прозорливым и непосредственным, он понял бы состояние Наташи и, кто знает, возможно, случилось бы так, что они оба были бы счастливы… возможно… возможно…
И еще он подумал о Лене, которая, несомненно, любит его и которую он может одарить лишь редкими минутами почти случайных встреч. Эта дурманящая, загадочная тяга, которая заставляет их, видя друг друга, забывать обо всем, – не есть ли это редчайший дар судьбы, который он воспринимает лишь как школьные переменки в его такой серьезной, такой ответственной деятельности?
Когда они ранним утром подъезжали к Харькову, Павел спросил у Гольдмана:
– Исаак Абрамович, вы справитесь с этими двумя мешками? Тут, кстати, любопытные бумаги. Одну тетрадку, эдакий неподъемный гроссбух, я забрал с собой. – Он похлопал по своей планшетной сумке. – Все вам легче будет.
Гольдман заморгал своими белесыми ресницами, усмехаясь.
– Вы, конечно, хотите пересесть в Люботине на мерефскую ветку? – спросил он. – Уж оставьте адресок, а то, я боюсь, с вами опять что-то случится.
Кольцов улыбнулся.
– В том, что вы знаете адресок, я уверен. И обещаю, что со мной ничего не случится.
– Отпускаю. Не более чем на сутки, – сказал Гольдман. – За мешки не беспокойтесь. Во-первых, меня будет встречать мотор, а во-вторых, я хоть и нескладный человек, но крепкий и выносливый.
Он покопался в сумке и достал пачку романовских кредитных билетов.
– Вот возьмите. С пустыми руками вы же не явитесь к своей Елене Прекрасной. Купите что-нибудь. И будьте осторожны, пожалуйста. Возьмите на всякий случай мой «кольт». – Гольдман протянул ему новенький, ухоженный пистолет. – Хорошо пристрелян, надежен… Завидую я вашей молодости…
Выйдя из вагона, Павел увидел в мутном вагонном оконце лунообразно светлеющую голову Гольдмана. Стало грустновато.
Дорога шла по песку вдоль тихой, скрытой за лозой речушке. Шагалось и дышалось легко. Но как только появились за зарослями молчаливая низенькая труба винокуренного заводика и красная черепичная, кое-где залатанная ржавой жестью крыша флигелька, Кольцов почувствовал, что его шаг невольно стал беговым, размашистым и сердце как будто не поспевало за этим шагом, оно колотилось и стучало, ударяя, казалось, снизу в ключицу.
«И фу-ты ну-ты! Как гимназист перед свиданием», – подумал Павел. У деревянных кольев, напоминавших о штакетнике, которым когда-то был обнесен флигель, он остановился. Оправил гимнастерку, перевел дыхание, заставил себя успокоиться и несколько минут постоял, надеясь, мечтая о том, что вот в эту самую минуту Лена, почувствовав его присутствие, выйдет на крыльцо. Он, зажмурившись, даже представил ее – той, какой увидел впервые близ хибарки в Харькове: в обтягивающем крепкое молодое тело ситцевом платьице в горошек, нагретую летним солнцем, манящую, желанную…
Но на порог, распахнув двустворчатую дверь, вышел Фома Иванович, низенький, округлый, с пышными усами бывшего кавалериста. Увидев Кольцова, он часто заморгал глазами, издал какой-то странный звук, как будто давясь недоеденным куском, сбежал с крыльца и неожиданно прижался головой к предплечью Кольцова, поскольку до плеча не доставал. Он вдруг задергался, не издавая ни звука, и Павел понял, что управляющий несуществующим винокуренным заводиком плачет.
Случилась беда. Павел перевел дух, дал Фоме Ивановичу время немного успокоиться и отсморкаться и лишь потом, ощущая подергивание какой-то жилки, сдавленно спросил:
– Что… произошло?
– Счастье, что вы приехали. Счастье… – пробормотал Фома Иванович. – Я уж не знал, как мне быть. Такая ответственность.
Павел встряхнул его, чуть приподняв (как встряхивают куль с зерном для уплотнения).
– Что, Фома Иванович? Что случилось?
– Лена… Елена Георгиевна!..
– Что с ней? Что с детьми? Да говорите же!
– Дети слава богу. Дети живы-здоровы. Но как я с ними? Прокормить, одеть, обуть… Растерялся. Такое горе!
– Фома Иванович!
Наконец бывший управляющий заговорил. Захлебываясь, морща свое доброе, округлое лицо и вытирая мокрые усы, он смог внятно рассказать, что произошло.
Все было хорошо, и день выдался такой славный. Фоме Ивановичу старые добрые знакомые привезли десятка два кавунов, и дети пошли во двор, чтобы «зарезать» самого большого, добрячего кавуна, наесться сочной мякоти и вдоволь поплеваться семечками. Хорошие дети, славные, послушные. И умные. А Елена Георгиевна хлопотала по хозяйству у плиты. Она хорошая хозяйка, все у нее в руках горело. А как раз знакомые привезли не только кавуны, но и немножко олии, подсолнечного масла, и творогу, и мучицы. И она взялась испечь налистников. Она такие налистники могла испечь, что просто чудо. В общем, был почти праздник. И тут пролетели, как ветер, какие-то конные и давай отстреливаться. Ну банда, что ли. Скакали они от Бабая куда-то на Староверовку, к лесам. Они вроде где-то эшелон ограбили, а за ними эти, венгерские красные гусары, интернационалисты, в красных курточках и бескозырках, гнались. И тоже, значит, стали пулять на ходу. А известно, на ходу – что за стрельба. Шум один, и пули в окна летят. Елена Георгиевна, заслышав такое дело, выскочила к детям, кричит: «В хату скорей, в хату!» Дуже хорошая мать была, дуже за детьми страдала. И обхватила их, как квочка крыльями от коршуна, и до хаты… Им бы залечь, а она вся на виду, ей лишь бы детей спасти… Ну и прямо в голову. Откуда, чья пуля – кто ее знает. Как шершень, вжалила. А она все же успела детей в хату впихнуть, а сама тут вот на крылечке и упала. Я выскочил, а уже все: силится что-то сказать, рот дергается и руку хочет поднять… вроде как детей перекрестить… или еще что…
Заканчивая сбивчивый рассказ, Фома Иванович разрыдался в голос, махнул рукой и, шатаясь, пошел куда-то за флигель.
Павел догнал его.
– Где похоронили?
Он спросил это, надеясь втайне, что, может, пуля оказалась милосердной, только ранила.