О русской словесности. От Александра Пушкина до Юза Алешковского - Ольга Александровна Седакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И когда я наполнился морем —
Мором стала мне мера моя…
То же начало звучит в «Горных вершинах» у «вполне благополучного» Гете. В этом смысле я и говорю о «началах» русской поэзии: не о том, что были сделаны какие-то новые «находки», которых дальнейшие поколения «не продолжили», а о том, что в ней в полную силу прозвучало начало (начала) поэзии.
Стихи Осипа Мандельштама даже в переводах, и часто не слишком удачных, тем и дороги его иноязычным ценителям, что для них это последнее – и тем самым самое родное высказывание этого начала, начала поэзии. То же можно сказать и об Анне Ахматовой – с той разницей, что в ней говорит другое начало поэзии: не вселенская отзывчивость Мандельштама, звучание «пятой стихии»:
И я сопровождал восторг вселенский,
Как вполголосая органная игра
Сопровождает голос женский
а человеческий голос, способный именовать глухонемую стихию истории:
И это станет для людей
Как времена Веспасиана…
Гонение и благополучие – не то, что дает или отнимает у поэта это «море», этот «покой», Ruhе, это начало.
О необходимом условии, при котором звучит лирика, Мандельштам писал: это чувство невинности, «волны внутренней правоты». При утрате чувства правоты и невинности поэзия умирает. Умирает и музыка. Проницательные критики Моцарта замечают, что самое поразительное в его сочинениях – это чувство какой-то уверенности и непогрешимости, с которым звучат его мелодические обороты и гармонии. Это эдемское самочувствие парадоксально. Как оно возможно в человеке земном, в conditio humana[279], объяснить не получится – но о нем, из него говорит искусство[280]. Новизной XX века было изображение этого опыта лирического волненья не как сладостного сна, а как взрыва. Сравним:
И забываю мир – и в сладкой тишине
Я сладко усыплен моим воображеньем,
И пробуждается поэзия во мне:
Душа стесняется лирическим волненьем,
Трепещет и звучит и ищет, как во сне…
и:
Может быть, это точка безумия,
Может быть, это совесть твоя…
Взрыв формы, мысли, чувства – в этом душа высокого модернизма, его бессонницы, и дух катастрофического времени, в котором нет снов, но есть кошмар наяву и потрясающие пробуждения. То, что происходит в дальнейшем, в то время, которое называют послекатастрофическим, или временем «после Аушвица и ГУЛАГа», подтверждает слова Мандельштама. Идея «смерти поэзии» в новейшей цивилизации связана не столько с силой пережитого горя, сколько с утратой того самого чувства невинности и собственной правоты. С самочувствием плохой «скромности». Кто мы такие, чтобы видеть сны, чтобы «петь»? – спрашивают современные поэты. Выход из платоновской пещеры завален ощущением какой-то сугубой общей виновности, и личного недостоинства. Поэзия становится «скромна», она ограничивается ситуацией conditio humana, путь из которой к началу отрезан. На русском языке впервые эта поэзия вины несовершенства («смирения», «трезвости») прозвучала в зрелом Бродском. Но форма Бродского, то есть его воля к форме остается докатастрофической.
Возможно ли возвращение к «невинности»? К правоте? Без этого нет формы, нет поэзии, нет музыки, нет начала. А ввиду отсутствия начала с нами остается человек целиком социализированный. Он герметически заперт в своей социальной данности, как это получается у современных мыслителей и авторов. И все, что ему остается, – это пародировать ее или осуществлять ее деструкцию. При этом с каждой новой деструкцией мы, как ни странно, оказываемся не на свободе, а в еще более замкнутом, еще более незначительном пространстве.
Возможно ли другое? Я оставлю этот вопрос открытым. Вспомню только один пример – позднего Пастернака, воскресшего в «Стихах из романа» после мутного порабощения («И как от обморока ожил»). Этот выход заключался в обретенной «начальной», свежей, как рассвет, вере – и в возданной памяти жертвам. В таком случае роза вновь становится розой и
Щебечет птичка на суку
Легко, маняще.
2001
Кончина Иосифа Бродского
In my beginning is my end.
Ma fin est mon commencement
Et mon commencement ma fin.
Первая в мире монография о Бродском, написанная Валентиной Полухиной, называлась «Joseph Brodsky: A Poet for Our Time». Название книги подхватывало слова самого Бродского – о Вергилии: «Поэт для своего времени». Тем самым его, это название, можно читать и так: «Бродский – наш Вергилий». Центральный поэт восходящей Римской империи – и центральный поэт… начала некоей новой мировой империи, складывающейся на наших глазах? Или, наоборот, конца Советской империи, «конца прекрасной эпохи»? Во всяком случае, центральность и империальность – неотменимые составные этого образа.
Наше время – планетарное время – выразило Бродскому свое признание с необычайной щедростью. Такого множества высочайших наград и почетных званий при жизни не получал ни один поэт; кажется, и близкого к такому не было. Среди этих знаков признания есть и такой: в минувшем году Флоренция избрала Бродского своим почетным гражданином – как бы расплачиваясь с российским изгнанником за выдворенного ею некогда флорентийского гражданина Данте, который и по смерти не пожелал вернуться в родной город, – и тем самым говоря: Бродский – наш Данте.
Время, в лице своих авторитетных институций: комитетов по международным премиям, академий, университетов, муниципалитетов древних городов, безоговорочно признало в Бродском своего центрального поэта. И конечно, это же сделала читающая русская публика, не успевшая каким-то формальным, официальным образом короновать Бродского при жизни. Российских наград и российских званий Бродский не получил: и в России – это самая высокая честь, как известно. Быть отмеченным государством, которое ни с одним из своих поэтов по-человечески не обошлось, – это бросает на награжденного некоторую тень штрейкбрехерства; да