О русской словесности. От Александра Пушкина до Юза Алешковского - Ольга Александровна Седакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И такая могучая сила
Зачарованный голос влечет,
Будто там впереди не могила,
А таинственной лестницы взлет —
так в поздних больничных стихах Ахматова портретирует классическое пение. Так, мне кажется, и вообще звучит голос классического искусства. Данте выразил это опережающее присутствие будущего в настоящем одним глаголом, неуклюжим схоластическим неологизмом s’infutura – «вбудуществляется»: «Poscia che s’infutura la tua vita» («Поскольку вбудуществляется твоя жизнь»), как сообщает ему в Семнадцатой песни «Рая» Каччагвида. Ахматовское «впереди», дантовское «в будущем», вергилиевское «будущее», которым намагничен весь ход «Энеиды», – это разные вещи и, в конце концов, метафоры: все это привычно располагается впереди, в линейной последовательности (а может располагаться и вверху; в общем-то это одно и то же), но значит нечто нелинейное. Я вовсе не имею в виду личных убеждений художника и того, верит или не верит он в посмертное существование; я имею в виду, что это «впереди» переживается и передается в каждом моменте; это и есть формообразующая тяга искусства. Классического искусства, которому, говорят, вышел срок. Это то, что преображает сообщаемые искусством «чувства» – в предчувствия, и я бы сказала, почти непременно – в хорошие предчувствия, в предчувствия счастья. Эти предчувствия звучали в молодом Бродском – ими полон «Рождественский романс»; но уже в финале этих счастливых стихов они замыкаются в фигуру маятника:
Как будто жизнь качнется вправо,
Качнувшись влево.
Бродский часто напоминал, что содержание поэта – не в его темах, а в его форме. В полном согласии с ним относительно того, где искать смысл поэтического сообщения, приводя строку о «данности», я вовсе не хочу представить ее отмычкой ко всему миру Бродского. Можно сказать это, а можно и противоположное – зависит от момента, зависит от композиционного места! Хлебников сказал об этом с обезоруживающей прямотой:
Я не знаю, Земля кружится или нет,
Это зависит, уложится ли в строчку слово.
Во время нашей единственной встречи – в Венеции, в декабре 1989 года – Бродский прочел из Цветаевой:
На твой безумный мир
Ответ один – отказ! —
и сказал: «Вот это для меня поэзия!» И я никогда не стала бы ловить его на противоречии между «поклонением данности» и «отказом от безумного мира», между цветаевским безоглядным взмахом и его маятником: да и нет здесь противоречия. Стоическая умудренность, мужественная смиренность перед положением вещей, выраженная не тем или другим афористическим речением, а всей формой поэзии Бродского, и есть вид отказа. И это, может быть, и делает Бродского «Поэтом для нашего времени», его Вергилием и Данте, классическим выразителем неклассического состояния.
1996
Иосиф Бродский: воля к форме
То, что больше всего внушает мне почтение к Бродскому и благодарность ему, относится не к собственно стихотворной области. Если стих Бродского, его фраза и период звучат с неоспоримой реальностью, если они явно есть (а про множество сочинений именно этого и не скажешь), то дело здесь уже не в «искусстве поэзии» в узком смысле (или в «искусстве дискурса», если речь идет о его эссеистике), не в «привычке ставить слово после слова». Дело в том, что это высказывание, человеческое высказывание. Высказываний на свете несопоставимо меньше, чем текстов. Стихи Бродского, в общем-то, – такие же «другие» среди стихотворных текстов его ровесников и младших современников, как «Москва – Петушки» – среди окружающей их «профессиональной» прозы. На эти вещи – или в эти вещи – ушла жизнь автора, а не свободное от жизни «рабочее» время.
Гул затих. Я вышел на подмостки.
Автор высказывания (даже если это высказывание о том, что говорящему сказать нечего:
Мне нечего сказать ни греку, ни варягу,
и что у него «ничего внутри»), а не составитель очередного «текста» среди «текстов», делает этот шаг. Он бесповоротно выходит туда, где он целиком видим. А это значит: в пространство трагедии.
И играть согласен эту роль.
И потому можно спорить с содержанием высказывания, можно сожалеть, что высказанными оказались эти, а не другие вещи, можно не принимать тона высказывания, который, как известно, делает музыку – но с реальностью, с событийностью этого сообщения ничего не сделаешь.
Естественно, я нисколько не хочу этим принизить собственно поэтического дара и труда Бродского. Однако одаренных и очень одаренных людей было немало и среди его ровесников, и в младших поколениях. Если говорить о труде, умственном и душевном труде, круг этот уже очень сузится. Мыслить и трудиться как-то не входило в обязанности наших поэтов – и официальных, и неофициальных. Многие считали это просто вредным для блаженно наивной поэтической души. Иным на десятки лет хватало двух-трех мыслей, формальных и содержательных, например: употреблять поменьше эпитетов – или внедрять бойкие прозаизмы – или решить, что предметная реальность важнее всех «абстракций» и потому «деталь» всегда вывезет. Так что тема труда уже подводит к тому, о чем я хочу сказать. Труда поэты боятся не напрасно: он и в самом деле может убить душу – ту душу, которая дышит лирикой, легкую, безотчетную душу – молодую:
Я душу свою молодую
Убил непосильным трудом.
Но сильная душа требует этого риска – риска труда и возможной смерти, и выживает. С потерями, несомненно (так Данте «Комедии», который, кажется, может уже все, никогда не сможет написать трепещущий и туманный сонет «Новой жизни»; всемогущий автор «Анны Карениной» никогда не напишет ничего похожего на первую главу «Детства», и виртуозный американский Бродский – своих трогающих, как простой романс, стихов «Ни страны, ни погоста») – но и с «вторым талантом». А «первого таланта», молодой души так или иначе надолго не хватает.
Бродский с самого начала взялся за трудные вещи. Он принял словесность как служение («Служенье Муз чего-то там не терпит») – а это совсем другое дело, чем «самовыражение», охота за «удачами», более или менее регулярное производство текстов и