О русской словесности. От Александра Пушкина до Юза Алешковского - Ольга Александровна Седакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мандельштамовскую: все еще не есть, ничего нет: но оно будет – и будет вечно тем же будущим, тем, о чем сказано:
Узел жизни, в котором мы узнаны
И развязаны для бытия —
обещанием:
И все, что будет, – только обещанье.
10
Двумя контрастными путями русский модернизм приходит к прозрению трагичной и ликующей полноты. Это не «песни протеста» и не просительная молитва («И не проси у Бога ничего», Ахматова), но свидетельство переживания какой-то непобедимой свободы в львином рву своей современности.
1998
Непродолженные начала русской поэзии[277]
Я слышал, как пела ты, бренность.
За последние десятилетия стало очевидно, что наступил своего рода европейский триумф русской поэзии XX века (впрочем, не только европейский, мировой: японские многотомные издания Хлебникова!) – сопоставимый с триумфом русского романа в конце XIX века[278]. На опыте собственных встреч и чтения я могу подтвердить, что в кругу поэтов и читателей поэзии во Франции и Италии, в Англии, Швеции и Германии Поэтом века, без сомнения, назовут Осипа Мандельштама. И это при грандиозном Рильке, при Т. С. Элиоте, К. Кавафисе, П. Клоделе…
Хронологически этот век русской поэзии, в отличие от Золотого пушкинского и Серебряного блоковского, еще не нашел себе имени и металла: этот век гонимых поэтов кончается со смертью Пастернака и Ахматовой.
Прошу прощения за то, что я начну этот разговор с вещей известных, даже слишком, до боли известных – но без этого не обойтись. От того, что они всем как будто известны, они не стали осмыслены и просто всерьез учтены. Как писать историю русской литературы после Октября?
Это было гонение на творческую культуру, вероятно, не имеющее прецедентов. И если с «пятилеткой безбожников», с «воинствующим атеизмом» все кажется ясно – то о «культурной революции» требуется еще думать и думать: что за враг скрывался за «сложным», «упадочным», «заумным» и «буржуазным» искусством, за «сумбуром вместо музыки» и т. п.? Почему оно стоило так дорого? Ведь все эти авторы, ставшие символическими лицами столетия, – свидетели, мученики своего искусства.
Кому и когда говорила,
Зачем от людей не таю,
Что каторга сына сгноила,
Что Музу засекли мою.
Но могли ли они сами сказать, за какое свидетельство они принимают муки?
За гремучую доблесть грядущих веков,
За высокое племя людей…
Не за политическое, не за религиозное в строгом смысле. Что имела в виду «культурная революция»? Из-за невыясненности ее сути случаются такие недоразумения, как книга М. Л. Гаспарова о гражданской позиции Мандельштама: с властью у него были только эстетические расхождения.
Вспомним о других «ужасных вещах», уже собственно профессиональных. С 1930-х до 1980-х годов русская поэзия была полностью изолирована от европейской. Таким образом, модернизм модели Т. С. Элиота, новая метафизика или новая христианская поэзия в роде П. Клоделя оставались ей мало известными. Она была изолирована и от всего, что делала русская поэзия и русская мысль в эмиграции.
То, с чем наши поэты, начавшие в дореволюционные годы, продолжали творческий разговор, была эпоха Серебряного века. Любви к нему и спора с ним хватило еще на десятилетия (этим заняты и «Доктор Живаго», и «Поэма без героя»).
Но следующему поколению уже и Серебряный век был почти неизвестен. По свидетельству Александра Величанского, в его молодости за пределами совсем казенной словесности были известны два поэта: Есенин и Маяковский. Тимур Кибиров впервые прочел Мандельштама в 21 год. Для юного Бродского и юного Кривулина, по их рассказам, откровением стало знакомство с Баратынским. Рано или поздно (поздно, по большей части), запрещенная поэзия узнавалась. Но узнавалась она вырванной из своей гуманитарной почвы – да и человеческой тоже. Сама эта вырванность не могла еще осознаваться вполне.
Итак, мы читали эти запретные, «нездешние» слова:
Я буду метаться по табору улицы темной…
или:
Ты ли, Путаница-Психея…
или:
Кто создан из камня, кто создан из глины, —
А я серебрюсь и сверкаю!
или:
Ко Мне на суд, как баржи каравана,
Столетья поплывут из темноты…
или:
Пожалуйста, не улетай,
О госпожа моя, в Китай!
и чувствовали, что что-то происходит. Что-то необратимое. Как в молодых стихах Мандельштама:
Так вот она – настоящая
С таинственным миром связь!
Какая тоска щемящая,
Какая беда стряслась!
Человек, выглянувший из пещеры Платона, уже не поверит, что эта пещера и есть все, что «дано нам в ощущения». Освобождающая сила, соприродная поэзии, сила, открывающая другие пространства смысла и чувства, устанавливающая связь, являлась, как удар молнии. Это было явление свободной души. Ее речь.
Говоря: свободной – я имею в виду вовсе не «независимой» или «непокорной»: свободной в том смысле, в каком «свободный» противопоставляется «рабскому»: души благородно открытой, доверительной (раб замкнут и подозрителен), освобожденной от собственной низости, жадности и страха, видящей свободу мира и любящей эту свободу. Это свобода одаренной и дарящей души, вещи нездешней – и как ничто другое присутствующей здесь.
Те, кто это узнал, как будто принимались в «высокое племя людей». С волками или с псами (как Кибиров продолжил Мандельштама:
Оттого что не волк я по крови моей
И не пес я по крови моей.)
делать нам было уже нечего.
Интересно, что именно так – как освобождающую силу – переживают великую русскую поэзию XX века и читатели других языков. Если она освобождает их, то от совсем других обстоятельств, чем были наши.
Один из отзвуков этой благодарности – стихи Пауля Целана, посвященные Мандельштаму:
Я слышал, как пела ты, бренность,
Я видел тебя, Мандельштам. ‹…›
Трехцветному флагу с поклоном
Я по-русски сказал: Прощай!
Погибшее было спасенным
И сердце – как крепость, как рай.
То, что эти обладающие необычайной освобождающей силой слова были сложены