О русской словесности. От Александра Пушкина до Юза Алешковского - Ольга Александровна Седакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Первый (и неожиданный) путь – новый консерватизм. Это путь Анны Ахматовой. Консерватизм как духовное сопротивление. Такова же, в сущности, «вторая манера» Пастернака, проза и стихи «Доктора Живаго».
Второй, контрастный путь ведет к обострению модернизма, усугублению его до авангардного строя, к доведению до крайности его странных возможностей. Такова поздняя манера Мандельштама, его «безумных» «Стихов о неизвестном солдате» и «Восьмистиший».
Два этих контрастных пути можно показать на ряде противоположных, «исповеднических» в своем роде высказываниях двух поэтов о языке:
И мы сохраним тебя, русская речь
vs:
Мне хочется уйти из нашей речи
о неподвижности и движении:
И быстрые ноги к земле приросли
vs:
Лететь вослед лучу,
Где нет меня совсем!
Ряд таких контрастов можно продолжать.
7
Консерватизм Ахматовой (консерватизм в этимологическом смысле: сохраняющая позиция; как в ее любимом девизе герба Шереметьевых «Deus conservat omnia») укоренен в ее начале. Уже тогда, в тревожном и смутном настроении модерна ее ясное письмо воспринималось как большая и неожиданная новация. Ее традиционная религиозность, в контраст «духовным поискам» модерна, религиозность православная и церковная, никогда прежде не выражалась в русской авторской словесности от первого лица.
Домодернистскими – и как оказалось, послемодернистскими – были такие черты Ахматовой, как «репрезентативное я» («Я голос ваш»); особая историчность ее письма, подобная летописной перспективе и др.
Стоит отметить беспрецедентный в русской истории поворот этой темы у Ахматовой советских времен. Среди плачей, которые составляют ее поэтическую летопись «времен Веспасиана», есть удивительный плач-причитание по русской церкви: после прощального звона колокола русские святые расходятся из обителей:
И выходят из обители,
Ризы древние отдав,
Чудотворцы и святители,
Опираясь на клюки.
Серафим – в леса Саровские
Стадо сельское пасти,
Анна – в Кашин, уж не княжити,
Лен колючий теребить.
Провожает Богородица,
Сына кутает в платок,
Старой нищенкой оброненный
У Господнего крыльца.
Сама церковь уходит из храма. В теперешнее время, когда колокола, вопреки ожиданию Ахматовой, вновь звонят в городах и весях и «чудотворцев и святителей» вновь собирают в восстановленные обители, где совсем недавно располагались овощехранилища и спортивные залы, стóит по меньшей мере помнить времена другого бытия традиционной веры, нищего и бездомного. Кажется, поэтических свидетельств об этом изгнании веры из храма никто, кроме Ахматовой, не принес. Собственное дело Ахматова видит как восполнение церковного: она поминает погибших и запрещенных к упоминанию не просто как народная плакальщица; она предает их земле, как Антигона брата, вопреки государственному запрету:
Непогребенных всех – я хоронила их…
И она в своем роде отпевает их – когда церковь не может этого сделать:
Вот это я тебе взамен могильных роз
Взамен кадильного куренья…
То же понимание дела поэта, творящего память тем, кого церковь не может отпеть, звучит у позднего Пастернака:
Душа моя – печальница
О всех в кругу моем.
Ты стала усыпальницей
Замученных живьем…
История, неизменно увиденная в свете последней правды, предстает у Ахматовой как череда бедствий, как шествие Горя. Но одновременно – как праздник. Ее Муза Плача – в той же мере Муза Праздника. Праздник, «ликование», «победа» – само участие в роковой истории.
Как будто пьют за ликованье наше
На брачном пире тысячи гостей.
Тревога модернистского искусства находит разрешение в этом созвучии Праздника-Страдания.
Где радость теплится страданья,
написал в XIX веке Афанасий Фет. Здесь радость страдания не теплится, а празднует и торжествует. Анна Ахматова, на собственный страх и риск навестив ссыльного Мандельштама в Воронеже, пишет об этом свидании так:
И тополя, как сдвинутые чаши,
Над нами сразу зазвенят сильней,
Как будто пьют за ликованье наше
На брачном пире тысячи гостей.
А в комнате опального поэта
Дежурят страх и Муза в свой черед.
И ночь идет,
Которая не ведает рассвета.
Путь Мандельштама контрастен ахматовскому. Его слово становится все более «фантастическим», от «понятия» устремляясь к «порыву». Синтаксис сдвигается «от именительного падежа к дательному» («Разговор о Данте»). Общая композиция – от формы к «формообразующему импульсу». Готовыми (то есть уже неистинными) формами для такого сознания должны были представляться и традиционные концепты религии; всякая опора стала бы для него компромиссом. Путь ведет его «в львиный ров», «все ниже, ниже, ниже», к первым, простейшим формам, в изначальные колебания вещества и психики.
К кольчецам спущусь и к усоногим,
Прошуршав средь ящериц и змей,
По упругим сходням, по излогам
Сокращусь, исчезну, как Протей.
Роговую мантию надену,
От горячей крови откажусь,
Обрасту присосками и в пену
Океана завитком вопьюсь.
Ничего более далекого от прямого исполнения заказа времени невозможно представить. И это устранение форм ради порывов, смыслов ради тяготений было новым и необычайно сильным приобщением к целому, какой-то последней, непсихологической, созерцательной правдой.
Я приведу одну поразительную историю катартического и просветляющего воздействия «темных» мандельштамовских стихов. Я слышала ее непосредственно от того, с кем она случилась. Стихотворение Мандельштама «Флейты греческой тэта и йота» спасло его от предательства на допросах[276]. Эта история не была бы так поразительна, если бы речь шла о стихах с каким-то ясным доктринальным или моральным заданием. Но это стихи из тех, чей смысл имманентен их звуковой плоти и никакому прозаическому, «идейному» пересказу не поддается.
9
И в мандельштамовском случае поэзия приходит, как к своему пределу, к грандиозному и величественному празднику, вселенскому Событию (финал «Неизвестного солдата»), созвучному образности пророческих книг.
Весть летит светопыльной обновою:
– Я не Лейпциг, я не Ватерлоо,
Я не битва народов – я новое —
От меня будет свету светло…
Ахматовскую весть можно было бы выразить так: ничто не исчезает. «Deus conservat omnia».