О русской словесности. От Александра Пушкина до Юза Алешковского - Ольга Александровна Седакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тарковский вовсе не «скромен» в этом смысле: он декларирует родство своей строки с мазком Винсента ван Гога, Пауля Клее, Феофана Грека; в конце концов – с «грубостью ангела». Его «кровная родня» – «от Алигьери до Скиапарелли». Царь Баграт, Григорий Сковорода и другие высокие тени знакомы ему, как друзья детства. Да что там! Он видит себя среди апостолов!
И я из тех, кто выбирает сети,
Когда идет бессмертье косяком.
С «нескромностью» такого рода мы встречались. Мы встречаемся с ней каждый раз, когда речь идет о необычайном – то есть настоящем событии творчества. О той самой поэзии, редкой, как Кохинор. Если бы Муза на вопрос Ахматовой:
Ты ль Данте диктовала
Страницы Ада? —
ответила «скромно», отрицательно (да кто мы, дескать, такие рядом с Данте?), то по-настоящему смиренно, то есть правдиво было бы тут же оставить занятия стихотворством. «Личная скромность» – позиция слишком непростая… А гордость призванием, поэтическим, человеческим, уверенность в нем:
Я больше мертвецов о смерти знаю —
проста и беззащитна. Она проста, как движение сомнамбулы. Представить себе сомнамбулу – самозванца или симулянта невозможно. Такая «уверенность не в себе» не только не приобретается волевым усилием – она им даже не удерживается. Для этого необходима неоспоримая призванность, которую мы не сами себе выбираем:
В младенчестве моем она меня любила
И семиствольную цевницу мне вручила.
В этом-то, я думаю, в «нищем величье», в памяти о царственности дара («Ты царь. Живи один») и состояло одиночество Арсения Тарковского в лирике последних десятилетий.
Никто другой не относил себя к «роду» Феофана Грека и Данте Алигьери, никто не рассказывал о голосах, беседовавших с «маленькой Жанной», как человек, которому такой опыт хорошо известен. Не один Тарковский любил великое искусство и высокие души – но он один любил их вблизи, как свой своих. Другие рассказывали историю неразделенной любви к великим теням или историю сиротства в мире после конца прекрасной эпохи.
Мы говорили о трех тенях старших современников, осенивших стих Тарковского. Но главным магнитом его мира была другая тень: Пушкин. Пушкинское воздействие избирательно – и тоже редкостно, как Кохинор. Восхищаться Пушкиным, посвящать ему более или менее удачные вирши – это одно, но нести в собственном смысловом и звуковом строе то, что начал Пушкин, – совсем другое. Здесь не место распространяться о том, что такое эта пушкинская нота и в чем она узнается. Но самые простые ее приметы назвать можно: это свобода как дар, о чем мы говорили выше («Свободы сеятель пустынный»), и это особая красота, живая и аскетическая (мне приходилось говорить о том, что два любимых эпитета Пушкина – живой и чистый, и что интересны они ему только вместе)[264].
…больше ничего
Не выжмешь из рассказа моего.
Вот этого-то «литературный процесс», где из всего требуется хоть что-нибудь да выжимать, никогда не примет.
Песнь бескорыстная – сама себе хвала.
Вот этого-то «литературный процесс» не знает, а если и увидит, «увидит – и не поверит», как говорил Иван Карамазов.
Госпитальная бабочка Тарковского, с которой мы начали, не прячет своего родства. Сравнив ее с мандельштамовской («О бабочка, о мусульманка») и хлебниковской («Я мотылек, залетевший в жилье человечье»), можно увидеть, что произошло. Последний взгляд, взгляд Тарковского, беднее и благодарнее. Взгляд нищего и калеки, взгляд из госпитального сада, над которым стоит царственная гостья звезда, звезда нищеты. И это не завершение традиции, а ее следующий шаг – шаг в будущее, о котором можно только просить. Так с будущим было всегда, но понятно это стало совсем недавно:
О госпожа моя цветная,
Пожалуйста, не улетай!
А «литературный процесс»? Он давно уже кончился. Он всегда давно уже кончился, хотя и делает вид, что продолжается и что дел, «задач», «проблем» у него невпроворот.
1990 (на кончину А. А. Тарковского), 2007 (столетие со дня рождения)
Анна Баркова: свидетель эпохи[265]
Историю русской поэзии советской эпохи можно читать, как мартиролог. Мы не сможем вспомнить ни одного значительного поэта, которого бы обошли гонения, травля, многолетние пытки нищетой и страхом, тюрьмы, преследование близких, гражданская или физическая смерть. Кого-то публично и «всенародно» травили и шельмовали (как Анну Ахматову и Бориса Пастернака), кто-то провел годы в лагерях, тюрьмах и ссылках (как Николай Заболоцкий, Николай Клюев, Иосиф Бродский и многие другие), кто-то был физически уничтожен (как Николай Гумилев, Осип Мандельштам, Павел Васильев), кто-то – доведен до самоубийства (Сергей Есенин, Владимир Маяковский, Марина Цветаева), кто-то увидел свое первое издание уже в старости (Арсений Тарковский, Мария Петровых), а кто-то умер, так и не увидев своих стихов опубликованными (как Вера Меркурьева, Леонид Губанов, Леонид Аронзон)… Я вспоминаю здесь только самые известные имена! За другую, благополучную судьбу нужно было платить дорого. Те, кто на это пошли, стали «жертвами истории» – в том смысле, в каком говорит об этом в своей Нобелевской речи И. Бродский: вынужденными, невольными сотрудниками зла. Другие, как Анна Баркова, стали свидетелями истории. «Свидетель» и «мученик» передает, как известно, одно греческое слово: martyr.
Война государства с поэтами, не имеющая, я думаю, исторических прецедентов, затихла только в горбачевские годы. Приведенный выше (и очень избирательный) список уничтоженных и замолчанных поэтов говорит сам за себя. «Нигде так не ценят стихи, как у нас: у нас за них убивают», по легендарным словам О. Мандельштама.
Но и в ряду всех этих страдальческих судеб судьба Анны Барковой (1901, Иваново-Вознесенск – 1976, Москва) поражает. Больше половины ее жизни (начиная с декабря 1934 года) приходится на лагеря и ссылки, причем ссылки часто оказывались для нее тяжелее, чем лагерь. Во время своего первого ареста она пишет прошение приговорить ее к высшей мере, поскольку мгновенная смерть видится ей легче, чем то, что предстоит. Но, как она пишет, ее «на земле оставили»[266]. Оставили на долгую пытку