Десять посещений моей возлюбленной - Василий Аксенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Выпили мы с Вовкой по стакану бражки – он заводил канун: меня ждал – специально. Не укисла. Но ничего, на пьяное-то – проскочила. Еще по одному стакану выпили – за все хорошее. Пошла. Затем и мы пошли. Шатко – как воздух.
Выкатили из ограды на улицу мотоцикл. Отогнали его дальше от дома, чтобы Вовкину мать не беспокоить, завели его, с горем пополам. Сел я, поехал. «Восход» – едешь на нем – зубья у звездочки сточились, цепь вытянулась – дрынькает.
Но карбюратор не подвел.
Доехал я до Черкасс. Возле Таниного дома остановился. Постучал в закрытые ворота. Вышла тетя Надя, Танина мать. Белая ночь. Светло еще. Зарево не угасло. Смотрит на меня тетя Надя так, как будто не ее муж, дядя Петя когда-то без ног вернулся с фронта, а я только что, и говорит: слава Богу, отслужил, мол, с возвращением благополучным. Помедлила немного, припоминая будто что-то, и: возмужал, стал на отца теперь сшибать сильнее, мол. Сказала так, а после, убрав от лица руку, которой загораживалась от светлого севера, и не дожидаясь, когда я спрошу у нее вслух, мне отвечает: нет ее тут… она, мол, в Масленниковой. Заканчивала Таня тогда четвертый курс медицинского института и проходила практику какую-то, не знаю. Не написала мне она. Об этом только что мне тетя Надя сообщила. Спросил я у нее: как дядя Петя, мол? Да дядя Петя, как всегда, выпил маленько, спит теперь, мол. А бабушка? Федосья Константиновна?.. Да умерла, похоронили, мол. Таня мне, дескать, не писала. Да вот, неделя лишь всего… И девять дней еще не отмечали.
Отказался я от предложенного мне тетей Надей чаю. Поехал дальше. На развилке оглянулся.
Стоит, вижу, тетя Надя около ворот, в воздухе крест рукой рисует в мою сторону.
Мост через Тыю в половодье чудом устоял, лишь покосился. Не для меня ли?.. Машины ездят по нему, судя по следу. Рискует кто-то. Я – подавно.
Где находится медпункт в Масленниковой, знал раньше. Подруливаю. Мотоцикл у забора оставляю.
И стучимся: сам я кулаком в дверь со всего маху, будто приперся среди ночи не один, а с раненым, который кровью истекает, и помощь срочная нужна, а сердце – в ребра мне – сильней, чем обухом.
Слышу – с кровати мягко поднялась – как кошка спрыгнула. Босо ногами шлепает по половицам голым. Шаг ступнет – во мне он эхом отдается, словно я – игрушка дымковская – полый, или – уж напружиненный, как кукла на сима́х, так каждый шорох отзывается. Слух обострился у меня, как у незрячего, острее сделался, чем у собаки.
Идет, слышу. Скорее, кажется, я отслужил. Но – у двери; и медлит почему-то. Запах – и через дверь его, как зверь, я чую: вроде ее и вроде не ее – не три ли года эти изменили – как вино? Возможно.
Она – подумал, как о смерти.
Кто там?
И щелкнул, слышу, выключатель. Тут уж дождался. Открывает.
Стоит в свете – как солнце при полном затмении – вокруг нее только корона. Заколотило вдруг меня – будто не свет она включила, а меня, и я трясусь поэтому, как кофемолка электрическая, – хоть с ходу капель валерьяновых заказывай.
В избе уже, в больнице то есть. Молчим. Что-то не то – там еще, за порогом, сразу резануло – это ведь чувствуешь, а как не знаю. Молчим. Будто вдвоем выслеживаем третьего кого-то. А у нее проигрыватель, слава Богу. То ли там, в медпункте, был такой – казенный, мало ли, чтобы пластиночки на ребрах, может быть, прослушивать, себе диагноз после ставя, – то ли с собой его из дому привезла: был у нее такой – «Концертный», помню. Музыка. С ней, с музыкой, когда звучит, всегда как будто проще – молчать хотя бы. Были там у нее и новые пластинки, за эти годы их приобрела, но в основном-то старые – те, что крутили еще в школе мы, на вечерах, на вечеринках ли вне школы. И – Адамо. Томбе ля неже… – эту в ту ночь, наверное, раз двадцать. И сейчас еще напою. Не по-французски, конечно, а так: ля-ля, ляля. Боюсь вот только, что привяжется. И все равно – что-то не то. С другой – спросил бы – и все выяснил, но тут – волчица – слова из нее не выжмешь.
Танцую с ней, со своей бывшей одноклассницей, и чувствую: не то что-то – как с манекеном. Предполагаю только – с тем не танцевал. В моих объятиях, но не со мной, а будто где-то на витрине, я же на улице при этом, за стеклом. И молчит не так, как раньше, – по-чужому, к кому другому будто примолчалась. А в шкафчике у нее – не у нее, конечно, а в медпункте – спирту стояло в банке литр. А я крутой: душа морская, волк океанский! Стакан налил себе и выпил. Неразведенный. Так – как скиф. Глаза-то точно сделались раскосыми. И в голове сразу загудело – хоть и до этого не очень-то в ней тихо было, – пчелы в нее как будто роем залетели, обживаются. Но не пьянею – так мне кажется. А то, что в голове гудит, думаю, так и со столбом телеграфным случается в непогоду, пьяным того же не считают. Словно со стороны себя уже я вижу – как раздвоился: тело тут, душа в сторонке – будто смотрю я на себя через окошечко в фотоаппарате с плохо наведенной резкостью, – и уже, значит, растрои́лся: кто-то же третий смотрит на меня, раздвоенного-то, – на нас, выходит.
И ничего у нас троих тогда не получилось с ней. Я не о танцах. С теми было все в порядке – едва не до упаду. Хоть и податлива она была – как пластилин, в руках размятый и согретый…
Рукой затылка моего коснулась только так – скользнула будто… Странно.
Совсем чужая. Не потому, что долго мы не виделись, а почему-то по-другому, после узнаю почему: избито – так, что и скучно пересказывать, только что: свято место не бывает пусто – пока я отсутствовал, занял его, место это, офицер, майор какой-то из Исленьска – поэтому. Не исключительно.
И не прошел – ни пол, ни мантию земную – мало того – и не вступил победно даже – при нерешительной-то обороне, лишь потолокся, как ребенок, как глина в глину повминался.
И ничего. Стены не рухнули. И пол не провалился. Только налил я себе еще спирту. И выпил. Чистого. Не закусывая. Там и закусывать-то нечем было – баранки к чаю: талию хранила – не тщетно, правда, – шея моя толще. И, выпив, вовсе будто протрезвел. В голове ясно сделалось – вызвездило. Помню, что пел по-тарабарски, а уверял ее или себя, что – по-японски, – ну, так куда там, полиглот! – это я помню, и сарабанду дикую выплясывал, а начал с «Яблочка» – будто на палубе – качало – так откаблучивал в ботиночках, и это помню. Пятками помню, может быть: болели после еще долго. Помню глаза ее – как фиги – и веки длинные – как караибские пироги, а – истончавшие – от удивления: такое видела она впервые. Пожалуй. Майор, наверное, не пляшет. Помню – как потолок сворачивался в свиток – то надо мной, то подо мной, то сбоку вдруг – я разворачивал его – макушкой помню. А потом?..
И уж потом – стоим мы с ней, с Таней, на улице уже почему-то – потому что места в пляске не хватило мне, раздолья, может быть?.. – тут вот провал, не помню почему, – возле больницы – там и больница-то, одна лишь слава, обыкновенная избенка, в передней крохотный медпунктик, покой приемный, а за казёнкой, в горенке, она, медичка, проживает временно, но, может быть, блаженно, – стоим мы с ней, с Таней, на улице почему-то – и тут, на улице, она, Таня, как на грех и как всегда, красивая, нос хоть бы, что ли, посинел, нет, и глаза, хоть и не видно… ночь не совсем же еще белая – темнеет… в ночной рубашке, хоть и холодно, нуля-то выше, но немного, это про градусы, еще и ветер, а я в матроске, бескозырке, в клешах, хоть и до моря далеко, я тут, в Масленниковой, как морской десантник, но не до смеха мне, – и я кричу, как будто заблудился, – а темнота-то, и не удивительно, свет только косо из окна – на нижний край ее рубашки, – и я кричу: я же люблю тебя! – сквозь горло, спиртом опаленное. А у нее, у Тани, наполовину за три года будто убыло, и тут уж все, ничем беду такую не исправишь, это – как смерть: в одну лишь сторону, – скоро и на другую половину убудет, но я же не могу принять такое, в меня такое не вмещается, тесно во мне пока и одному отчаянию, кричу в лицо ей: я же люблю тебя! – как будто до меня никто и никогда и не любил – а что, и может: все так любили бы, оглохли бы от внутреннего крика. А она – сама, как дерево, безгласна, и руки у нее немые, как ветви ивы в ноябре, и это так больно – как от ненависти, и мне так хочется в ответ на эту немоту ее ударить, и я поэтому уже кричу: я же люблю тебя! Она – немая. А потом: Олег, мол, много… Что много, что?! Много чего?! – кричу. – Ты, мол, о чем?! Молчит. Волчица. И что тут сделаешь? Да ничего. Ножом бы в пах ей. Или убиться самому. Но как? И я штакетину – там палисадник кривенький, запомнил – ее, занозистую, выдираю и колочу ею наотмашь в больничном окне стекла – они во всем как будто виноваты, – чтобы ее, медичку, не ударить. В двух окнах, угловых, до стеклышка все, помню, выбил, а до других не дотянулся, но вот штакетину – о палисадник же и – раздубасил в щепы. Мечусь. Кричу – но это и не крик уже, а хрип, как у собаки, долго лаявшей, – будто швырнул мне ловко в глотку кто-то хрящу: я же люблю тебя!.. Ты это, дескать, понимаешь?! Но не то что-то, чувствую, не то, и говорю – а самому из кожи, как змее, наверное, во время линьки, вывернуться хочется – так худо мне, – и говорю: Я поползу до дому, дескать, до Ялани. Она – стоит, в ночной рубашке – как рекламная, – руки опущены – по швам, как у матроса при команде смирно, и произносит: Много, мол… Как будто что-то взорвалось. И для меня-то неожиданно: заговорила! Да много, много-то чего, мол, – спрашиваю так я: зло, но шепотом. Три года – много, говорит. Кричу опять: но я-то больше ведь! Я – и три года – несравнимы! Это как… что… как что, и не придумал. Упал на дорогу. Темно. Отполз – как червь – сколько-то. Вскакиваю. Подбегаю к ней. Отпрянула назад – белеет. Свет из окна – мимо: искрит на инее – тот на траве. За локоть развернул ее – тушь под глазами у нее – так некрасиво, глупо, хоть и – зеленые… как август. Рыдает молча – будто ящерица. Бесит. И чувствую я, что жить мне без нее будет мука, уйти сейчас – как умереть, и оставаться тут – бессмысленно: цугцванг какой-то. И понимаю, что мне не поползти теперь уже нельзя – безвыходность тупая. И я пополз. Смотрел на нее долго – пятками. За поворотом оглянулся – тьма сплошная. Носом уткнулся в гравий: стылый. Ухом послушал землю – тишина. И я заплакал.