Роман без вранья. Мой век, мои друзья и подруги - Анатолий Мариенгоф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За обедом разговариваем миролюбиво. Плохие мы родители – не перетапливаем поклонника Леонардо да Винчи и Пикассо, как этого требует директор Киркиной школы.
– Папа, ты сегодня весь вечер дома? – Да.
– А у тебя, мамка, есть спектакль?
– Нет.
– А концерт?
– И концерта нет.
– И не репетируешь?
– Нет.
– Значит, тоже дома?
– Конечно.
– И гостей у нас не будет?
– Не ждем.
Кирка, сверкая радостно глазенапами, кричит:
– Шура!.. Шура!.. Входит домработница.
– Шура, приказ верховного командования…
– Это ты командир-то?
– Допустим.
– Командуй.
– Кто бы мне ни звонил по телефону…
– Так.
– Или у парадной двери…
– Тебя, что ли, весь вечер не будет дома?
– Шура, ты великий психолог! Мои мысли читаешь на расстоянии.
– А если Рокфеллер позвонит?
– И для миллиардера сегодня нет меня дома!
– И меня, Шурочка, тоже.
– Хорошо, Анатолий Борисович.
– И меня! – охотно присоединяется к нам Никритина.
– Хорошо, Анна Борисовна.
Кирка обвивает ручонками шею матери и горячо, с благодарностью, целует ее. Потом меня – в щеки, в нос, в лоб.
– А когда, папка, у тебя засверкает лысина, я буду и в нее целовать.
– Не придется.
– Ой, не храбрись, старый денди!
Теперь лысина есть, но уже некому целовать в нее.
Таких вечеров, когда за вечерним столом оказывались мы втроем и шумно разговаривали обо всем на свете, – начиная с Плутарха и кончая Джойсом, – не слишком много у нас бывало.
Почему?
Не знаю.
Сегодня мне бесконечно горько от этого. Вечера втроем, пожалуй, были самыми интересными.
Конец тридцать девятого года. Кирка у кого-то купил за пять целковых кавалергардский панцирь из чистой меди.
– Зачем он тебе?
– Это история, папа!
Через несколько дней я ненароком захожу в спальню. Перед большим зеркалом Кирка, любуясь собой, важно произносит слова Помпея:
– «Перестанете ли вы читать законы нам, перепоясан ным мечом?..»
Я соображаю: это, вероятно, из его любимого Плутарха. На Кирке «исторический» панцирь, до блеска начищенный зубным порошком, у пояса – сломанная рапира, которой мы разгребали угли в камине. На голове – чалма из мохнатого полотенца с воткнутым в нее фазаньим пером. А с плеч свисает, как рыцарский плащ, мой белый рваный купальный халат, купленный в Париже лет десять тому назад.
Правая бровь у паренька гордо вскинута «под Качалова». Лихие гусарские усы намалеваны жженой пробкой.
– «Воюйте с парфянами, но живите в мире со своей воз любленной…» – опять величаво цитирует Кирка какого-то древнего автора.
Я на цыпочках выхожу из комнаты.
– Что с тобой? Что тебя развеселило? – спрашивает Никритина.
Она работала в моем кабинете над новой ролью.
Я рассказываю, что происходит в спальне, какой прелестный театр для себя разыгрывает наш парень, презирающий актерскую профессию.
– Да, это удивительно! – И она разводит руками. – А после обеда, когда ты спал, он разговаривал со мной о Вели кой французской революции. Признаюсь, я была поражена. До чего ж это было интересно. Рассуждал, как эрудирован ный историк. И о Марате, и о Робеспьере. Кирку устраивает, что тот предпочитал «бури свободы – спокойствию рабства». Андре Шенье он называл французским белогвардейцем. Од нако согласен с ним, что «ветер революции тушит факел по эзии». Спорили, сцепились. Про художника Давида Кирка кричал: «Гений! Гений!»
Я усмехнулся:
– Юноши и старцы любят это противное слово.
– А я посмела не согласиться с поросенком. И сказала: «Давид – плохой художник: сухой, риторический».
– Конечно.
– Ох и попало мне! Состоялась дискуссия на уровне нашей Академии художеств. А через какие-то два часа твой рассказ об этом панцире и гусарских усах… Ребенок! Сущий ребенок! Удивительно.
Ночью к бюро, за которым я ковырялся в рукописи, подошел Кирка. Темным глазом он взглянул на мою шею, трудолюбиво согнутую над страницей, измаранной вдоль и поперек:
– Все пишешь и пишешь? До чего же ты наивен, папа! Ужасно наивен.
Я положил карандаш, который не выпускал из руки часа четыре. На указательном пальце даже остался желобок. Положил карандаш и вопросительно посмотрел на своего малыша.
Верней, на того человека, который мне все еще казался малышом.
– Неужели, папа, ты не понимаешь, что при НЕМ писать нельзя? Что при НЕМ настоящей литературы быть не может. Что…
– Тс-с-с-с!
И я прижал к губам палец с желобком от карандаша.
– Вот-вот! – насмешливо сказал Кирка. – Твой палец на губах, палец с желобком от карандаша, лучшее доказательство того, что я изрек истину.
И, важно развалясь в кресле, он усмехнулся:
– Литература с пальцем на губах! Ха! Какой вздор!.. Кон чай-ка, папа, безнадежное дело.
Малыш называл те сталинские годы «эпохой непросвещенного абсолютизма».
А вот другой зимний вечер. Я, как заведено, трудолюбиво гну шею над рукописью.
Из спальной выходит Никритина:
– Работай, работай.
И, плотно прикрыв за собой дверь, направляется к креслу. Голова у нее туго перевязана белой салфеткой.
– Две фразы сказать можно? Только две.
– Валяй. Но не больше.
– Понимаешь, я приняла пирамидон и прилегла. А у Кирки, как всегда, полна комната ребят. Хохочут, галдят. Наш парень, конечно, гремит стихами, как на Марсовом поле. А у меня башка разламывается. Вечером репетиция.
Я подсчитываю в уме: третья фраза, четвертая, пятая, шестая. И с удовольствием прячу в стол рукопись. Разговаривать о Кирке гораздо увлекательней, чем писать историческую комедию. Многие тогда пытались убежать в историю.
Никритина продолжает свои «две фразы»:
– Мне очень хотелось крикнуть: «Ребята, потише! Я пирамидон приняла…» Да только душа не позволила скомандовать. Ведь так веселятся на этом свете не больно долго. Правда?
– Правда.
Она еще туже затягивает салфетку на лбу.
– Так вот… – И ее мысль прыгает чисто по-женски в другую сторону: – В детстве я до изнеможения уставала от собственного темперамента. И Кирка устает. У него бледная, по худевшая морденка. Устал от самого себя.