Роман без вранья. Мой век, мои друзья и подруги - Анатолий Мариенгоф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дальше:
Это написано на первом томе «Собрания сочинений», только что вышедшем в Москве. Дальше:
А на четвертом томе со стихами гражданской войны:
И т. д.
Из Москвы Маяковский пишет ей:
«Письма такая медленная вещь, а мне так надо каждую минуту знать, что ты делаешь и о чем думаешь. Поэтому телеграмм-лю. Телеграфь, шли письма – вороха того и другого».
А в январе двадцать девятого:
«Твои строки – это добрая половина моей жизни вообще и вся моя личная».
«Сижу сиднем из боязни хоть на час опоздать с чтением твоих писем. Работать и ждать тебя – это единственная моя радость».
И – телеграммы, телеграммы, телеграммы:
«Очень затосковал»;
«Тоскую невероятно»;
«Абсолютно скучаю»;
«Тоскую по тебе совсем небывало»;
«По тебе регулярно тоскую, а в последние дни даже не регулярно, а еще чаще».
И – опять же с образцовой профессорской сухостью Якобсон доводит до нашего сведения: в октябре человек «получит из Парижа письмо бесповоротно прощальное».
Дальше:
«Несколько месяцев пройдет, и жизнь поэта оборвется прежде, чем в Париже узнают от приезжих из Москвы, что в разрешении на визу за границу Маяковскому было в сентябре наотрез отказано».
Все.
Какая же «любовная лодка» разбилась? Явно их было две. А возможно – три.
Да и только ли разбились любовные лодки?
И все же выстрела Маяковского я не понимаю.
Не понимаю теперь. И не понимал тогда.
Иду по Невскому. День ясный. Прыгают воробьи. Так дошкольницы прыгают, играя в «классы».
Длинный золотой палец Адмиралтейства показывает путь в небо. А мне сегодня и на земле неплохо: только что я купил для своего Кирилки прелестную сучку-пойнтера. Какие уши! При насморке они вполне могут заменять ей носовые платки.
Какой смеющийся, болтливый хвост! Прошу прощенья, собачники говорят не «хвост», а «прут».
Провозившись с сучкой часа два, я ее удочерил в своем сердце.
Хорошее отношение к собаке невольно перешло и на людей: улыбаюсь первым встречным. Они, вероятно, думают: «Не иначе, как по займу, подлец, выиграл!» Ведь у нас слово «подлец» почти ласковое.
– Анатоль!..
Это меня окликает актер из Александринки, полуприятель.
Мы сворачиваем в скверик и останавливаемся возле вогнутого фронта морщинистых колонн Казанского собора. Кирилка когда-то называл его Казанским забором, и я не поправлял малыша, так как это довольно точно.
Актер целует меня. Все они поцелуйники. И гудит, словно из пустой бочки:
– Как жизнь молодая?
Такие голоса почему-то ценятся в театральном мирке. Даже Мейерхольд их ценил. Мой полуприятель плохо играл у него хорошие роли. А ведь Всеволод Эмильевич обладал изощренным вкусом и относился с надменной иронией к своему мирку.
– Эти… – говаривал он, – двухфамильные: Орлов – Чужбинин! Блюменталь – Тамарин! Коваль-Самборский!..
И брезгливо морщил сиранодебержераковский нос. Или:
– Ужас! Среднего образования им не хватает! Вместо «и» – говорят «ы». Далекый, дикый, великый!.. А кто виноват?.. Малый театр! Перепортил он интеллигентную русскую речь!
Я защищаю Дом Щепкина:
– Перепортил не русскую речь, а санкт-петербургскую. Серое облако с Финского залива закутывает солнце.
– Присядем, Анатолий.
– Пожалуй.
На скамейке расчихался старичок. У него в ушах ватка. Молодой командир неловко нянчит на руках плачущего младенца в голубом одеяльце. Шестилетняя девочка в больших металлических очках прыгает через веревочку. Скиснув, я мысленно спрашиваю: «Веселый пойнтерок, где ты?» Удрал, каналья, из моего сердца.
Старичок с ваткой в ушах, молодой командир с плачущим младенцем на руках, полуребенок в больших металлических очках – все они вызывают у меня грусть как недобрая насмешка над человеком.
– Живет человек, живет и… в ящик! – продолжает гудеть актер. – И гений в ящик, и бездарь в ящик. Так сказать, на равных демократических началах. Экое хамство!
– Да кто умер-то? – спрашиваю я, поднимаясь со скамьи. Он широко, как на сцене, разводит руками:
– Ка-а-ак! Ты не знаешь?.. Качалов помер.
У меня подкашиваются ноги. В самом прямом смысле слова – подкашиваются.
– Качалов?
– Ну да! Наш Василий Иванович! Так называла его вся Россия.
Я знал, что Качалов лежал в Кремлевке с воспалением легких.
– Когда? Когда это случилось?
– Сегодня, в шесть тридцать утра.
– Кто тебе сообщил?
– Господи, да у нас весь театр только об этом и говорит. Все актрисы зареванные, артисты за помин души пьют. Пойдем, Анатоль, выпьем по стопочке.
– Нет, нет!
Этим гудящим актерам только бы случай подвернулся, за что им выпить.
Я спешу домой. У меня странно заплетаются ноги, словно несу очень тяжелый чемодан.
Никритина уже все знает. Я понимаю это по ее глазам – сухим, расширенным и опустевшим.
– Надо, Толя, дать телеграмму. – Да.
– Напиши.
– Напиши ты. – Я?..
– Будь добра. Не умею я этого делать.
– Чего же тут не уметь? Ну, напиши так…
И молчит. Она тоже не знает, какие в эту минуту нужны слова.
– По-моему, Нюша, надо позвонить сначала в Москву. Пыжовой или Саррушке. А вдруг…
Спутница моей жизни безнадежно машет рукой:
– Сейчас в театре я подписалась под коллективной теле граммой. Какие уж тут могут быть «вдруг»?
И наконец-то вытирает пальцем первую скупую слезу.
Минут через десять междугородная соединяет меня с Пыжовой. В этот недомашний час она неожиданно оказывается дома.
– Ольга?.. Ты?.. Говорит Анатолий… Это верно, что… Закончить фразу, слава Богу, мне не пришлось.