Николай Гумилев - Юрий Зобнин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— но рядовая муштра «солдатиков». Затем — «мужики, цыгане, прохожие» на базаре, очевидно невеликом торге. Затем — скучающие хозяюшки «в самаркандских цветных платках», мало напоминающие идеальных некрасовских русских баб с их «дельностью строгой». Затем — изображение вечернего приема у губернатора и поминание о некоем изумительном жеребце и местном предводителе дворянства — хозяине этого благородного животного (более о предводителе мы не узнаем ничего). По выражению Гоголя, городская власть предстает перед нами не в вицмундире, а «запросто в халате». Четыре перечисленных картинки вводят в стихотворение четыре мотива, раскрывающие содержание первого плана нарисованного Гумилевым живописного полотна — плана, целиком обращенного к жизни, воюющей, торгующей, домостроительной, властной.
Далее, в седьмой строфе, содержательное качество вводимых мотивов меняется, поскольку образы, соответствующие им — влюбленные, целующиеся весной над могилами городского кладбища, — отсылают читателя за пределы жизни, в ту первозданную прародительную глубину материального бытия, где начинают и завершают путь человеческие существа. Не случайно с упомянутыми мотивами здесь возникает и побочный мотив тайны:
Таким образом, место символики «жизни» заступает символика «рождения и смерти располагающаяся в серединной плоскости гумилевской картины, там, где линии перспективы начинают сужаться и сливаться, приближаясь к исходной точке. Если угодно, эта символика серединной плоскости в «живописи» Гумилева тождественна по содержанию символике реки или пропасти, делящих изображаемое на посю- и потустороннюю сферы в традиции религиозной живописи Средневековья и раннего Возрождения (см., напр.: Успенский Б. А. Композиция Гентского алтаря Ван Эйка // Успенский Б. А. Семиотика искусства. М., 1995. С. 315).
И, наконец, заключительная строфа рисует «фокус» перспективы, храм, благовествующий колокольным звоном о бессмертии:
Завершающий стихотворение образ благовеста, несущегося как бы в направлении, обратном развитию перспективы, из средоточия на периферию первого плана, напоминает нам о глубинной связи всех предстоявших нам образов с центральным «символом власти ясной, Отеческой» — Крестом Православия. Здесь происходит головокружительное преображение ранее увиденной картины — все самые курьезные, самые «низкие» и чуть ли не сатирические образы — от «солдатиков» и «мужиков, цыган, прохожих», до — странно сказать, но логика здесь неумолима — до… пресловутого «предводителева жеребца», вызывающего удивление у лошадников губернии (ведь благовест раздается и над ним), всё оказывается внешними «частными» выражениями единого содержания, единой символикой жизни в миреу устроенном Богом для спасения, и одухотворенной тем, что эта цель ей ведома:
Каждая из деталей картины приобретает теперь характер метонимического обозначения (синекдохи, т. е. обозначения целого через часть). Звучит благовест — и читатель вспоминает, что «солдатики у гауптвахты» есть часть Христолюбивого Российского воинства, за которое неустанно возносит молитвы Церковь. Звучит благовест — и читатель понимает, что торгуют мужики на базаре по-божески, недаром и проповедь Слова Божия здесь мирно уживается с торговым обращением (история русского православного купечества, породившего, как известно, не только островского Дикого, но и Мамонтова с Рябушинским, доказывает возможность подобного положения вещей). Звучит благовест — и читателю становится ясно, что «хозяйки, белые, скромные» — те самые хранительницы патриархального очага, которых воспел в своем «Домострое» Сильвестр: «Если дарует Бог кому жену добрую, дороже это каменья многоценного; таковая из корысти не оставит, делает мужу своему жизнь благую». Звучит благовест — и в сознании читателя встает прошение «о властех», ежедневно возносимое на Великой ектении диаконом, прошение, которое напоминает о прямой связи добродетельной власти с благополучием всех, кто находится под ее начинанием: «да и мы в тишине их тихое и безмолвное житие поживем во всяком благочестии и чистоте». (А что касается «удивительного жеребца», так ведь уж точно освятил его, предмет своей гордости, хозяин-предводитель в Георгиев день святой водой, уберегая от всякого несчастного случая и падежа — так, как освящали всех своих скотов рачительные русские мужики испокон века.)
Цель здешней жизни ведома — и сама жизнь, при всех своих несообразностях, приобретает гармоническую полноту. Поэтому-то H.A. Оцуп видел в «бытописательном» стихотворении Гумилева о русской провинции стилистические переклички с духовной живописью (Оцуп H.A. Николай Гумилев: жизнь и творчество. СПб., 1995. С. 146), а Е. Томпсон — «картину невинной Руси» (Thompson E. М. N. S. Gumilev and Russian Ideology // Nicolai Gumilev: 1886–1986. Berkeley, 1987. P. 319).
II
Судя по оставленным на полях «Костра» пометах, стихотворение это привело Блока в бешенство. В стихах —
Блок подчеркивает слово «настоящая» и комментирует на полях: «Так вот что настоящее». Против «солдатиков-лунатиков» ставит восклицательный и вопросительный знаки (Александр Александрович, в отличие от Николая Степановича, не был знаком с тем, что называется «строевой подготовкой», и всю глубину сравнения оценить, очевидно, не смог). Строфы
отчеркнуты фигурной скобкой, помеченной надписью: «одна из двух», очевидно вызванной несовместимым сочетанием «высокого» и «низкого» (пронял-таки и Блока «предводителев жеребец»!) (см.: Библиотека A.A. Блока. Описание. Кн. 1. A., 1984. С. 253).
Смысл блоковских маргиналий очевиден: его возмутило то, что убогая, мещанская русская провинциальная жизнь — настолько убогая и настолько мещанская, что даже вроде бы поэтичная картина свидания влюбленных на старом кладбище непременно включает в качестве «фона» какую-то невинно «пасущуюся» в тексте Гумилева жизнерадостную домашнюю скотинку, — почему-то объявляется «настоящей» (при том, очевидно, подразумевается, что жизнь иная, хотя бы и возвышенно-духовная, ненастоящая).